Высокое искусство - Корней Иванович Чуковский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Землистый цвет ее чела[282].
В сущности, он переводит не столько с украинского на русский, сколько с народного – на банально-романсовый. Небесполезно следить, с каким упорством производит он это систематическое опошление Шевченко. Шевченко говорит, например, с разговорно-бытовой интонацией:
Отаке-то. Що хочете,
То те і робіте.
А Славинский даже эту разговорную фразу заменяет многословной пошлятиной:
Равнодушен стал я к жизни,
К жизненной отраве,
Равнодушно внемлю людям,
Их хуле, их славе[283].
Сочинена целая строфа самой заядлой пошлятины исключительно ради того, чтобы заглушить живую интонацию, свойственную стилю Шевченко.
Казалось бы, чего проще – перевести такую простую разговорную фразу Шевченко: «і заспиває, як уміє» («И запоет, как умеет»). Но именно простота-то больше всего ненавистна переводчикам школы Славинского, и он выкамаривает из этой фразы такое:
И снова песен бьет родник (!)
И вновь его мечта (!) святая (!)
Горит (?) сияньем (!) молодым (?)[284].
Можно себе представить, как при таком законченно пошлом вкусе Славинскому отвратительна фольклорность Шевченко.
У Шевченко есть, например, жалобная народная девичья песня – предельно простая в строгой своей лаконичности:
Ой маю, маю я оченята,
Нікого, матінко, та оглядати,
Нікого, серденько, та оглядати!
И вот каким фокстротом звучит эта песня в переводе Славинского:
Оченьки мои
Негою горят, (?)
Но кого огнем
Обожжет мой взгляд?[285]
Помимо искажений фольклорной дикции, какое здесь сокрушительное искажение фольклорного стиля! В подлиннике стиль гениально простой. Ни одного орнамента, ни одной хотя бы самой бедной метафоры. Даже эпитеты совершенно отсутствуют, и все три строфы по своей структуре геометрически правильны, имеют один и тот же трижды повторяющийся словесный чертеж:
Ой маю, маю і ноженята,
Та ні з ким, матінко, потанцювати,
Та ні з ким, серденько, потанцювати!
А Славинский с полным наплевательством к ритму и стилю Шевченко передает эти строки в духе той же цыганщины:
Ноженьки мои
Пляшут подо (!) мной,
С кем же, с кем умчусь
В пляске огневой?[286]
«Огневая пляска», «обжигающий взгляд», «очи, горящие негой», «мечта, горящая молодым сияньем», «грудь, которая загорается песней» – все это стандартная пиротехника цыганских романсов, в корне уничтожающая подлинно народный, подлинно реалистический шевченковский стиль.
Именно этот стиль был так ненавистен Славинскому, что он буквально засыпал весь шевченковский «Кобзарь» сверху донизу заранее заготовленным хламом штампованных образов, таких как «лазурные дали», «горькая чаша», «пустыня жизни», «золотая мечта», чтобы ни вершка этой замечательной книги в ее подлинном виде не дошло до русского читателя.
И при этом патологическое недержание речи. Где у Шевченко слово, там у него пять или шесть. Стоит поэту сказать про декабриста царь воли, и вот уже Славинский захлебывается:
Царь мечты (?) и доли, (?)
Царь поэзии, (?) великий
Провозвестник воли[287].
И когда девушка говорит в «Кобзаре», что она хотела бы жить
Сердцем – не красою, —
Славинский заставляет ее заливаться:
Не хочу я жить красою,
Жажду испытать я
Ласку нежную и сладость
Жаркого объятья! [288]
Возможно ли представить себе более злое насилие над художественным стилем Шевченко?
Конечно, кроме школы Славинского, были и другие исказители этого стиля.
Были и такие переводчики, которые во что бы то ни стало пытались представить Шевченко ухарем-кудрявичем, придав ему сусальное обличье камаринского доброго молодца.
Особенно усердствовал в этом направлении Мей. Стоило Шевченко сказать «земля», Мей переводил «мать сыра земля», стоило Шевченко сказать «горе», Мей переводил «тоска-злодейка» и всякую строчку, где заключался вопрос, начинал суздальским аль:
Аль была уж божья воля,
Аль ее девичья доля?[289]
Его примеру следовал и Гербель:
И тоскуючи, пытает:
Где-то долюшка гуляет?..
Али где-то в чистом поле
С ветром носится по воле?..
Ой, не там! Она в светлице
У красавицы девицы[290].
Навязывание украинскому лирику народной великорусской фразеологии было в ту пору обычным явлением. Плещеев, например, при полном попустительстве критики превращал Шевченко в Кольцова:
Полюбила я
На печаль свою
Сиротинушку
Бесталанного.
Уж такая мне
Доля выпала
Разлучили нас
Люди сильные;
Увезли его —
Сдали в рекруты…[291]
Здесь каждая строка – Кольцов. Но всех пересусалил Николай Васильевич Берг своим переводом «Гамалея»:
Слышат соколята
Гамалея-хвата.
Вольны пташки, из тюрьмы
Вылетаем снова мы[292].
III
Словарные ляпсусы
Эти два стиля – салонно-романсовый и сусально-камаринский – немилосердно искажали поэзию Шевченко. Всякие другие отклонения от текста, как бы ни были они велики, наряду с этим извращением стиля кажутся уж не столь сокрушительными. Даже словарные ляпсусы, вообще нередкие в переводах с украинского, не так исказили шевченковский текст, как исказила его фальсификация стиля.
Губительная роль этих ляпсусов очевидна для всякого, поэтому едва ли необходимо распространяться о них. Приведу только пять или шесть, хотя мог бы привести не меньше сотни.
Прочитал, например, Сологуб у Шевченко, как один украинец ругает другого:
Цур тобі, мерзенний
Каламарю… —
и решил, что если уж люди ругаются, значит, «каламар» – это что-то вроде прохвоста. И перевел:
Чур тебя, противный
Проходимец![293]
Между тем «каламар» по-украински не проходимец и не прохвост, а чернильница!
В другом сологубовском переводе фигурирует Емельян Пугачев, потому что Сологубу неизвестно, что пугач по-украински филин[294].
Даже знаменитое «Завещание» с первых же строк искажено Сологубом вследствие малого знания украинской лексики.
Шевченко в этих строках говорит: «Когда я умру, похороните меня на высоком холме, на кургане», – Сологуб переводит:
Как умру я, схороните
Вы меня в могиле[295].
Не подозревая о том, что по-украински могила – курган, он заставляет