Женщина в гриме - Франсуаза Саган
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В конце концов пассажиры, поначалу просто удивленные, почувствовали себя обиженными, из обиженных оскорбленными, а оскорбившись, вознегодовали. Тем не менее дверь каюты Дориаччи оставалась закрытой, запертой изнутри на задвижку, ибо там решались проблемы чувств, в частности, проблемы Андреа. И, несмотря на все свое влечение к молодому человеку, Чарли не почувствовал ревности, увидев, как тот выходит из проклятой каюты, с лицом, искаженным от бешенства, с опущенной головой, оглушенный горем, оставив за собой полуоткрытую дверь. Чарли пропустил его и в очередной раз постучал в дверь – более деликатно, чем намеревался. Пять раз он уходил, и возвращался, и стучал по-прежнему слабо, несмотря на просьбы и распоряжения, полученные им на палубе. Чарли прекрасно знал, что произойдет: Дориаччи все равно появится на сцене, слегка поломается и одарит пассажиров ослепительными улыбками признательности за долготерпение. Она преспокойно споет, а ему, Чарли, станет стыдно за то, что он пять раз подряд пытался лишить чудесную Дориаччи необходимого ей отдыха. Тем не менее он выжидал у дверного проема. Наконец Дориаччи показалась на пороге; ее лицо выражало гнев и даже бешенство. Она прошла мимо Чарли, не говоря ни слова, не оглянувшись (и уж тем более не извинившись), и проследовала на сцену, как идут на битву. И лишь пройдя почти весь путь до сцены, она, не оборачиваясь к Чарли, а просто чуть откинув голову, бросила ему: «Вы действительно настаиваете, чтобы я пела перед этими кретинами?» (она употребила другое слово, гораздо более крепкое) – и поднялась на сцену, не дожидаясь ответа.
К моменту ее появления публика достигла стадии беспокойного возбуждения. По рядам прошелестел шепоток. Ольга Ламуру со смущенным видом начала аплодировать, тем самым подавая пример отдельным нетерпеливым личностям, пример, которому Симон следовать отказался. «Скоро он мне за это заплатит», – подумала она, откровенно позевывая и в энный раз поглядывая на свои часики. Однако она тотчас же приняла вдумчивый вид, едва только увидела прибывшего «в порядке эстафеты», как выразилась про себя, посланца опаздывающей, Андреа, Андреа такого бледного, прямо-таки позеленевшего, каким он ни разу не был до этого. Андреа, который позволил себе рухнуть в кресло рядом с четой Летюийе, ближе к Клариссе. Ольга заметила, как та, встревоженная, наклонилась к нему, что-то ему сказала и взяла его руку в свои.
– А я-то была уверена, – заявила Ольга Симону, – что это Жюльен Пейра пришелся по сердцу вашей подруге Клариссе…
– Но это и есть Жюльен Пейра, – проговорил Симон, провожая взглядом взгляд Ольги. – А! – сообразил он. – Андреа просто нуждается в утешении, вот и все… Должен сказать, что я считаю Клариссу женщиной, замечательно умеющей утешить мужчину.
– Не каждого, – бросила Ольга с коротким смешком, и Симон нерешительно запротестовал.
– Что вы хотите этим сказать?
– По ее мужу не скажешь, что он находит утешение… Во всяком случае, не у нее.
Настала тишина, которую с усилием нарушил Симон, произнеся почти неслышно:
– Не знаю, что за удовольствие вы получаете, ведя себя со мной таким безобразным образом… Но за что вы меня упрекаете, если отвлечься от ваших злобных выходок?
– За ваше отчуждение от меня, – жестко проговорила она. – Вы думаете только о собственном удовольствии и, согласитесь, не обращаете внимания на мою карьеру.
– Однако… – возразил Симон, позволивший втянуть себя в дискуссию, результат которой будет всегда в ее пользу, и он это прекрасно знал. – Однако я же хотел поручить вам главную роль в моем следующем фильме, и вам это известно…
– Поскольку вы надеетесь меня удержать, перебрасывая с одной роли на другую и эгоистично подменяя мою частную жизнь жизнью профессиональной. Вот и все.
– Короче говоря, в чем вы меня упрекаете: в том, что я вам не даю роли, или в том, что я вас ими заваливаю? Эти положения явно противоречат друг другу.
– Да, – заявила она с холодным презрением. – Да, явно противоречат, но мне все равно. А вас это раздражает?
Следовало бы встать и уйти и никогда больше с нею не встречаться. Но он остался сидеть, съежившись в своем кресле. Он разглядывал руку Ольги, запястье Ольги, такое хрупкое, такое нежное на ощупь, такое детское в своей миниатюрности. И он был не в состоянии, он был не в состоянии встать и уйти. Он отдал себя на милость этой карьеристки-старлетки, которая временами бывает такой нежной, такой наивной, такой беззащитной, что бы она там ни говорила.
– Вы правы, – проговорил он. – Это не столь важно, но мне бы хотелось…
– Тихо… – сказала Ольга, – тихо… Прибыла Дориаччи. И, похоже, она чувствует себя не слишком уютно, – добавила она вполголоса и инстинктивно втянула голову в плечи.
И, действительно, прибыла Дориаччи. Она вошла в световой круг, со своим низким лбом, с лицом, загримированным и искаженным гневом, с опущенными уголками губ, с тяжелым подбородком. При виде этой фурии воцарилась потрясенная, беспокойная тишина, зрители опасались, не на них ли обращен ее гнев. Они вздрагивали в своих плетеных креслах, и даже Эдма Боте-Лебреш, которая открыла было рот, тут же медленно его закрыла. Кларисса машинально сжала руку Андреа, который, казалось, даже не дышал и чья неподвижность ее пугала. Он глядел на Дориаччи блестящими, круглыми глазами, как у зайца, ослепленного светом фар.
Более всех поражен был Ганс-Гельмут Кройце, сидевший у рояля с видом оскорбленного достоинства, ведь ему, звезде музыкального мира, вдруг пришлось ждать. Он поднялся с видом мученика по прибытии Дивы, полагая, что является центром всеобщего восхищения и сострадания. Однако взгляды толпы были направлены в другую сторону, на эту бешеную, полуголую дуру, и Ганс-Гельмут легким хлопком оторвал ее руку от партитуры, желая напомнить ей о ее обязанностях, но она, казалось, не обратила на это никакого внимания. Она схватила микрофон залихватским жестом певички из кафешантана. Она окинула толпу взглядом своих цепких, сверкающих, черных глаз, который в итоге остановила на Кройце.
– «Трубадур», – произнесла она холодным, хриплым голосом.
– Но… – зашептал Ганс-Гельмут, похлопывая лежащую на пюпитре брошюрку, – сегодня у нас будут «Военные песни»…
– Акт третий, сцена четвертая, – уточнила она, ничего не слыша и не слушая. – Начали.
Ее короткие, отрывистые слова звучали до такой степени повелительно, что Кройце без возражений уселся за инструмент и заиграл первые такты сцены четвертой. Жалобное покашливание за спиной напомнило ему о существовании двоих пятидесятилетних учеников, поджидавших его сигнала, держа инструменты наготове, словно вилы. И он раздраженно пролаял: «„Трубадур“, акт третий, сцена четвертая», даже не взглянув на них, и они немедленно повиновались. Едва прозвучали первые такты, как голос Дориаччи поднялся почти до крика, и внезапно очарованный Ганс-Гельмут понял, что сейчас услышит прекрасную музыку. Все было позабыто. Он позабыл, как он презирает эту женщину. Напротив, он поспешил услужить ей, помочь, поддержать. Он полностью подстроился под ее ритм, под ее капризы, под ее указания. Он был ее слугой, ее пылким и восторженным почитателем. И Дориаччи сразу же почувствовала это, ее голос повелевал, царил, просил, подавал знаки виолончели и скрипке, подгонял их и задерживал. Она позабыла про их носки, про их икры, про их тупость; они позабыли про ее капризы, про ее бешеный нрав и про ее беспутство. И на протяжении десяти минут эти четверо любили друг друга и были счастливы вместе, как никогда в жизни.
Кларисса сжимала нежную руку Андреа в своих руках, она сжала ее покрепче под великолепное пение Дивы, горло ее сжалось то ли от подступающих слез, то ли от желания заниматься любовью. Для Андреа это было потрясением, на него действовал каждый элемент этой музыкальной красоты, вся эта красота в целом, красота, которой он должен был вот-вот лишиться; а сама Кларисса возжелала Дориаччи, жаждала до нее дотронуться, прижать ее к себе или прижаться лицом к этой напрягшейся, горделивой шее, а ухом к ее сердцу и услышать, как рождается, крепнет и вырывается на волю этот всемогущий голос, с тем же сладострастным наслаждением, какое может подарить ей мужчина.
Наконец, Дориаччи взяла свою предпоследнюю ноту, высокая – на грани голосовых возможностей, – она звучала над головами пассажиров, словно грозное предупреждение или какой-то дикий зов. Бесконечно. Эдма Боте-Лебреш бессознательно приподнялась в кресле, словно повинуясь этому неслыханному прежде зову, а в это время Ганс-Гельмут отвернулся от рояля, взглянул на нее через все свои очки; оба музыкантишки, ошеломленные, потрясенные, подняли смычки в воздух, скрипка под подбородком, виолончель в упоре руки; корабль при этом казался неподвижным, пассажиры безжизненными. И нота жила не полминуты, но целый час, целую жизнь, и тут Дориаччи резко замерла, чтобы взять наконец последнюю ноту, превосходившую все, чего присутствующие ожидали так долго. Корабль вновь пустился в путь, пассажиры разразились бурными аплодисментами. Стоя, они кричали: «Браво! Браво! Браво!», с лицами, выражающими незаслуженную гордость и чрезмерную признательность, как рассудил капитан Элледок, который, едва только начался весь этот гвалт, бросил встревоженный взгляд на море; мысль о том, что с другого судна можно увидеть всех этих неистовствующих пассажиров, столпившихся вокруг фортепиано, переполняла его стыдом. Слава богу, у берегов не было видно даже плохонькой лодчонки, и Элледок, утерев потный лоб, зааплодировал, в свою очередь, этой бабе визгливой, да еще и невежливой, ведь она ушла со сцены, даже не поприветствовав этих фанатиков, этих несчастных мазохистов, которые, между прочим, прождали ее целый час, а теперь хлопали с риском вывихнуть кисть. Но в конце концов именно за все за это они заплатили, признал Элледок, прежде, чем задать себе вопрос: что делает его фуражка на полу и что такое делал он сам, перед тем как начать аплодировать?