Колодец в небо - Елена Афанасьева
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он пах не привычным гримом. И не затхлостью старого театрального плаща. Он пах даже не потом, хотя репетиция шла не первый час, и его волосы, и белая рубаха с широкими рукавами и герцогским воротником давно были мокрыми.
Он пах самим собой. И любовью.
Ленка поняла, что именно так пахнет любовь. И еще поняла, что за всю свою жизнь она учуяла этот запах впервые.
А она? Чем пахла она? Что почувствовал тот, кто сам для нее пах любовью?
К запаху хвои, ветра (вчера впервые за два года выбрались на шашлыки) и минимума косметики (с грудной Иннулькой разве накрасишься?!), прибавлялся едва уловимый запах грудного молока – запах абсолютного покоя и счастья, которое случалось с ним только в детстве на руках у мамы.
В какой-то единый миг каждый из них двоих понял, что они – это Они. Что их Двое. Что они единое целое. Каждый из них понял, но испугался поверить, что другой почувствовал то же самое.
– Ла-арик! Ларионов! Андре-э-эй! На сцену! – пропитой бас модного режиссера окликнул актера.
И тот, в которого она влетела, влипла, впечаталась всем своим существом, пробормотав «Извините!» и осторожно обойдя ее, взбежал – нет, взлетел! – на сцену. А она так и осталась стоять, как в детской игре, в которой все игравшие давно уже разошлись по домам, а ей одной забыли сказать: «Отомри!»
«Ларионов?! Он – Ларионов?!»
Все в голове перемешалось. И она поняла, что ошиблась. Отыскав единственное, предназначенное ей ее собственное имя, она нашла его не в том мужчине.
Андрей был однофамильцем Вадима. Не поспеши она шесть лет назад выскочить замуж, теперь могла бы найти и имя, и судьбу в одном мужчине. А судьба теперь сама так неожиданно и так странно нашла ее.
Лена опустилась в крайнее кресло ближнего к ней ряда. И замерла. И смотрела, как он летает.
Он летал. В полном смысле слова – ле-тал!
На огромных качелях, которые раскачивались не вдоль сцены, а поперек, то исчезая за пределами наспех построенной декорации, то взмывая над залом. И вместе с этими качелями – или вместо них? – над миром летал он, пока обратный ход этого качельного маятника не вышвыривал его вверх и он не исчезал в черной бездне неизвестности.
В условности любого театра за пределами сцены, какой бы условной эта сцена ни была, ничего нет. Мира нет. Даже пустоты нет. Для зрителя герой, улетающий за хитрым образом устроенные закулисные пределы, улетает навсегда. В Небо. В Вечность. В Любовь. И зрителю не обязательно догадываться, что играющий этого героя актер летит по точно рассчитанной траектории и приземляется на специально надстроенную на верхнем ярусе и устланную матами площадку.
Потрясенный зритель несколько стынущих минут в абсолютной тишине переваривает свершившееся на его глазах Нечто. И понимает, что не понимает ничего, кроме единственной непреложной истины – тот, кто на этом качающемся помосте на их глазах проживал свою жизнь, теперь улетел из этой жизни в Вечность.
Зритель молчит. Минуту. Другую. Пятую. И лишь когда перехваченное судорогой потрясения горло позволит сглотнуть застрявший комок, зритель виновато оглядится по сторонам – не заметил ли кто его стыдного детского оцепенения. И увидит слева, и справа, и сзади, и в директорской ложе, и на галерке таких же, как он, оглядывающихся. И переживет редкую секунду единения – совершенно чужие люди почувствовали то же, что и я! Нам выдано одно потрясение на всех! Этот улетевший в Вечность актер заставил нас это потрясение пережить и вместе с ним зависнуть над миром. И продержаться там, в Вечности, кто сколько сможет. И только потом снова стать частью зрительного зала, который вот-вот разразится аплодисментами.
Зал взорвется овацией, и только она одна будет испуганно молчать, пытаясь не захлебнуться собственным счастьем, не решаясь даже про себя произнести слово «люблю!».
Ничего не сложилось. Слишком сильным был порыв, что понес их друг к другу и, донеся до точки назначения, не оставил рядом, а по дикой силе инерции протащил дальше.
Пугало все. И раз и навсегда вбитая мамой в детское подсознание честность – изменять нельзя! И страх перед необходимостью что-то в жизни ломать, и дочку без родного отца оставлять. И навязчивые опасения – я с чужим ребенком зачем Андрею нужна!
Да и попробуй измени мужу, не отрываясь от кормежек, клиентов и надомного компьютерного творчества с ребенком на руках. И где изменить? И как? А что если в первый же раз с новым возлюбленным молоко хлынет из грудей, как это порой случалось при беглых постельных утехах с мужем. Муж, он на то и муж, чтобы такое от матери собственного ребенка терпеть, но можно ли позволить себе такое с другим мужчиной?
К тому же наивность ухаживаний Андрея приземляла – приглашает на какие-то почти студенческие ухажерки с паленой водкой и приторными ликерами, от которых тошнит. И это после того, как по долгу службы со своими младореформаторами она обедала то в «Савойе», то в «Аэростаре». Приземляла и житейская неустроенность – что они будут вместе делать?! В актерской общаге щи лаптем хлебать? Ждать декабря – главного месяца Дедов Морозов, чтобы на эту халтуру жить потом целый год?
Ленка растерялась. Мир менялся, стоило Андрею прижать ее к себе. Запах его кожи, его глаза, его полет опьяняли. Все прочее отрезвляло. Она уперлась, не позволяя себе взлететь к нему в ту, иную, качелями взмывающую над миром реальность, и в той, иной реальности жизнь свою жить.
Кто знает, может, Бог миловал бы, и любовь, если это была настоящая, несуррогатная любовь, позволила бы им, ободрав души в кровь, все же пробраться сквозь тысячу пугающих преград. Но случился октябрь. Октябрь 1993-го. И все сломал.
В октябре приключился путч наоборот. Вчерашний демократ Макс, вовремя не уловив перемен в эманациях начальства, упрямо намеревался по-прежнему вершить законотворчество в Верховном Совете. И засел в осажденном Белом доме вместе с упертыми коммунистами и горсткой тех, кому коммунизм был не мил, но было не мило и то, что оказалось на другой стороне, а еще не милее были бэтээры и танки, которыми депутатов пытались выдавить из здания парламента.
Вадим все три недели вынужденно торчал вместе с шефом. Сначала из профессиональной необходимости да из любопытства, а позднее уже из осажденного здания выйти не мог. Все та же знакомая фотографша Женька, пробивавшаяся в Белый дом со своими камерами и выданным в агентстве новшеством – трехкилограммовым мобильным телефоном, несколько раз давала Вадиму позвонить, чтобы дома услышали его голос.
Четвертого октября Женьки в Белом доме не оказалось. По известному Ленке номеру переносного телефона отвечал хорошо поставленный голос переводчицы из американского агентства. Переводчица то и дело прерывала свои ответы восклицаниями «O, My God!», которые вызывали у нее выстрелы и взрывы на той стороне Москвы-реки, хорошо слышные из окна квартирующего в начале Кутузовского проспекта агентства. Ленке оставалось только, схватив на руки ревущую Иннульку, бегать взад-вперед около телевизора, где российский канал в прямом эфире давал картинку CNN – пожар Белого дома.
Когда Белый дом стал уже наполовину черным, она приложила девочку к груди, и обнаружила, что в ней нет молока. Ни капли.
Еще два дня ждали Вадима, не зная, где он, что с ним – жив, убит. Ждали и Макса. Столпившиеся в квартире соседи и родственники кидались к каждому телефонному звонку. Безнадежно влюбленная в Макса соседка выла в голос. Ленка не выла. Но во время одного из звонков из схваченной кем-то жутко фонившей трубки услышала голос Андрея, и подала знак – меня нет. Услышав следующий его вопрос: «А когда будет?» – вдруг сама для себя ответила: «Никогда».
Ни-ког-да.
Пожар Белого дома стал пожаром ее несбыточных надежд.
Вадим и Макс появились на пороге только через трое суток. Окровавленные и избитые. Когда смогли говорить, зашторив окна, отключив телефоны, рассказали, что выбрались из здания не через главный подъезд, откуда «альфовцы» выводили Хасбулатова и Руцкого, а через двор, гараж и странный подземный ход, ведущий куда-то к высотке на площади Восстания. Они почти ушли, но, заметив патруль, решили пересидеть в ближайшем подъезде.
Там их и нашли. Макса узнали и стали бить. Вадима, разумеется, не узнали, но бить тоже стали. В лицо. И в пах. С какой-то неистовой звериной жестокостью, приговаривая: «Вот тебе, падла, законотворчество! Вот тебе Конституционное Законодательство! Ослепнешь, падла! Кровью будешь ссать».
Патрульные эти, не похожие на патруль ни одной известной службы, знали, что говорили. И что делали. Били профессионально и расчетливо. Чудом не вытекший глаз Макса был не виден из-за разбитых бровей, а Вадим еще месяц мочился кровью.
Девочка-соседка уговорила врача из клиники, где проходила ординатуру, лечить пациентов на дому. Молодой, пахнущий мылом хирург увел Ленку в другую комнату и, кивнув в сторону кроватки, где спала Иннулька, проговорил: