Голос зовущего - Алберт Артурович Бэл
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Убрав с постели чемоданы, он завернулся в полосатое одеяло, поудобней устроился на соломенном тюфяке, бормоча про себя:
— Небо голубое!
И двенадцать журавлей!
Двенадцать журавлей в небе тают голубом.
Двенадцать журавлей курлычут грустно.
Двенадцать!
Он видел, как в голубом небе тают двенадцать журавлей: ровно в двенадцать он должен был проснуться, двенадцать журавлей становились все меньше и меньше; верное дело, число откладывалось в сознании, и журавлиный косяк с печальным кличем «курлы-курлы» обратился в едва различимую точку на горизонте, потом и вовсе исчез в синеве.
Во сне он дышал глубоко и ровно. Под занавешенным окном, семью пядями ниже, белела покрытая инеем кровля. Забраться в дом через окно было невозможно, а выпрыгнуть — ничего не стоило. Дальше по крыше можно было пройти до слухового окна, через него попасть на чердак пекарни, оттуда на мучной склад, мимо крысиных и мышиных нор, мучных ларей пробраться до самой пекарни; а в пекарне у горячих печей даже в январские морозы все работали в белых льняных рубахах — белые работяги ангелы в адском пекле в поте лица пекли городу хлеба.
Он проснулся через полчаса, ровно в двенадцать.
Вода в тазу успела остыть. Он зачерпнул сначала в стакан. Вычистил зубы несравненной пастой фирмы «Сарто» — «Ваши зубы станут ослепительно белыми, крепкими, паста приятно освежает полость рта, и даже кратковременное пользование ею предохранит ваши зубы от гниения!». И подумал: а интересно, предохраняет ли она буржуев и от духовного гниения?
Развел мыльную пену, побрился. Протер лицо одеколоном. Причесался. Облачился в выходной костюм.
Взял со стола кожаный бумажник, вынул паспорт, потом, вспомнив что-то, паспорт отложил, достал из стекольного ящика продолговатый сверток, полученный сегодня за работу. Открыл один из чемоданов. Запахло чистым бельем, оружием и порохом. Сверток он положил в чемодан и снова запер его.
Вытащив из-под кровати большой мешок, засунул в него оба чемодана, открыл окно, спустил мешок на заиндевевшую крышу. За окном сияло солнце, поверх крыши голубело небо, и он свистнул, будто желая вернуть журавлей, потом затворил окно, завесил его, так и не увидев, как из слухового окна вылез паренек лет двенадцати и поволок мешок, оставляя на крыше широкий след.
Человек в затемненной комнате еще раз внимательно изучил свой паспорт.
В тот момент его звали Адольфом Карлсоном.
II
«Не будет у тебя личной жизни, не будет любви», — припомнились Карлсону отцовские предсказания. Отец не пытался его отговаривать, вовсе нет, он честно и откровенно, без каких-либо скидок раскрыл всю тяжесть долгого пути. В общем-то отец ничего не знал, не имел права знать, он находился на первой ступени конспирации, а сын его — на самом верху, дальше просто уж некуда. И, только достигнув вершины, придя в себя от стремительного взлета, сын призадумался над отцовскими словами и осознал их горечь.
Нет, нет и нет, заводить семью еще рано, рассуждал он, мне всего-навсего двадцать три, а когда эта цифра, как в зеркале, перевернется, обозначив тридцать два, может, тогда пробьет уже час победы.
Но любовь, страсть неуемная, горячка юности, любовь обошла меня, словно соперник-скакун на ристалище. Сквозь броню конспирации поразила сердце, пламенем кровь обожгла, сладкой пчелой ужалила… Тут невольно впадаешь в высокий штиль.
Однажды ребенком он объелся свежего, только-только выгнанного меда, и медовый жар чуть не сморил его. Любовный мед томил точно так же.
Не убивай, не кради, не произноси ложного свидетельства, и не иметь тебе личной жизни. Не будет у тебя ни дома, ни очага, не будет постели, одеяла тоже не будет. Не будет у тебя стола, за которым можно есть хлеб насущный, зачастую и хлеба не будет. Не видать тебе любви, не видать женщин, гибких и стройных, не для тебя они. Но почему?
Будешь почитать отца и мать, месяцами не видя их, и месяц скроется с неба и снова взойдет, и, живя по соседству, братьев своих не дано тебе будет видеть, и друзья пройдут по улице и не отличат тебя среди прохожих. Не видать тебе материнской ласки, не знать отцовской строгости, не умиляться проказами младших братьев, часто будешь один, как перст один, одинок, ну да ладно, сейчас не время для этого.
Они познакомились на вечере легального общества взаимопомощи. Она не знала, что он один из вожаков организации. Они сдружились за короткий срок знакомства, но не более. События их разлучили, он уехал в Ли-баву, она осталась в Риге, и только по прошествии нескольких лет снова встретились.
И с закрытыми глазами он видел, как приближается к нему ее гибкое тело, видел синеву сатиновой блузки, чувствовал аромат цветущей липы. А раскрыв глаза, увидел перед собой топкую бледную руку с протянутой тарелкой.
Быстро нагнулся и впился зубами в эту руку, чуть выше запястья, обжегся губами о нежные волоски. Рука на мгновенье застыла, запястье дрогнуло, зубы разжались, оставив на розовой коже полукружье белых вмятин, тотчас налившихся жаром.
Все продолжалось секунду или две, никто ничего не заметил.
— А вы зазнались, — сказала Аустра. — Могли бы и почаще заглядывать.
— Да, я зазнался, мог бы и почаще заглядывать, — ответил Карлсон, раскачиваясь на стуле.
— Возьмите салфетку, — сказала она и протянула — белую, накрахмаленную.
— Слово «салфетка» восходит от итальянского salvieta, — сказал он, все еще покачиваясь на стуле. — В переводе означает «предохранительный платок», что-то вроде этого. Французы словечко переиначили в «serviette», и в таком виде оно перешло в немецкий, датский, голландский, латышский и прочие языки. А русские свою «салфетку» позаимствовали непосредственно из итальянского. Англичане называют ее napkin, венгры — tankerkendo, что значит «скатерть для тарелки», португальцы, те именуют ее guarda nаро, иначе сказать: «сторож скатерти», на мой же взгляд, самое благозвучное — «салфетка». Не правда ли?
— Кушайте, а то суп остынет. — И, повернувшись, с достоинством отошла от стола.
Склонившись над тарелкой, Карлсон с наслаждением вдохнул в себя аромат горячего супа. В тарелке плавали сельдерей и зеленый лук.
Карлсон сидел прямо, ел чинно, под стать завсегдатаю шикарного ресторана. Движения были ленивы, размеренны, и даже самую малость он не сгибался навстречу ложке, мерившей путь от тарелки ко рту. Ни капли не пролилось на лежавшую на коленях крахмальную салфетку.
Было на что поглядеть, когда Карлсон садился обедать. Неспроста среди своих он был известен под кличкой «товарищ