Рождение Венеры - Сара Дюнан
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И все же враги Монаха не отступались. За несколько дней до суда по городу, словно едкий дымок, разносимый ветром, поползли новые слухи об отступничестве Савонаролы. В частности, из тюрьмы просочился рассказ о самом преданном его стороннике – том самом монахе Брунетто Датто, который дрался в последней битве с отчаянным остервенением и должен был умереть вместе с ним. Оказалось, он помешался на благочестии и под пыткой сознавался в самых страшных грехах: в том, что заколол юную девушку, которую встретил на улице после наступления темноты, и разрывал зубами ее плоть, в том, что оторвал срам у потаскухи и ее дружка в церкви Санто Спирито, и даже в том, что отмужичил молодого содомита, вогнав ему в задницу его собственный меч. Но весь ужас заключался даже не в самих признаниях, а в упоении, с которым монах рассказывал об этих зверствах, похваляясь тем, что Бог избрал его своим вестником и орудием, дабы вернуть грешников на верную стезю. Он изрыгал эти мерзости до тех пор, пока его мучители не выдержали: они затолкали ему в рот кляп и пригрозили поджечь его, если тот не прекратит выкрикивать свои непристойности.
В тот день, когда Эрила принесла мне эти новости, я в первый и единственный раз в жизни увидела ее потрясенной. Особенно поразило ее, по-видимому, последнее деяние – она рассказала мне о нем, усевшись на край моей кровати, где рядом со мной лежала крошка и глядела вверх своими серьезными глазенками. Оказывается, прежде чем тому монаху заткнули рот, он объяснил, что тело последней жертвы – молодой потаскухи, которой он отрезал груди, – он бросил разлагаться в крипте церкви Санти Апостоли.
Тут я вспомнила замогильный голос, спугнувший меня на улице в ночь накануне моей свадьбы, а также громадного монаха, который окровавленными руками поманил нас в темный переулок, и поняла, что, хоть я порой и чувствовала себя обделенной Божьей милостью, на самом деле я пребывала под Его мощной защитой. И вновь ощутила горячую и нежную благодарность к Господу.
Впрочем, в тот день, сидя в моей спальне, мы с Эрилой не говорили о подобных вещах. Вместо этого мы принялись во второй раз наполнять свадебный сундук, складывая в него рисунки, книги и – самое ценное сокровище – толстый непереплетенный манускрипт, извлеченный из шкафа в кабинете моего мужа и бережно упрятанный в ворох пестрых сорочек и бархатных покрывал.
Незадолго до отъезда мы навестили моих родных в старом доме у Сант Амброджо. Лука, чье ангельское лицо еще было покрыто синяками от последних стычек, держался угрюмо и явно не находил себе места (как, бывало, и в прежние времена). Однако, прежде чем, ссутулившись, уйти к себе в комнату, он успел пожелать мне на прощанье всего хорошего. Плаутилла, у которой живот возвышался как гора, плакала до тех пор, пока Маурицио не одернул ее так строго, что она ошеломленно замолкла. А мой отец… отец подарил мне штуку своего любимого алого сукна, чтобы было из чего шить платья в моем новом доме. Я поцеловала его, пожелала ему всяческого добра и не стала ни единым словом выводить его из заблуждения. Потом он покорно взял руку моей матери и позволил ей увести себя обратно, к счетам и книгам. Такими я увидела родителей в их доме в последний раз – материнский взор, чистый и ясный, и закрывающиеся двери отцовского кабинета.
И вот майским утром мы выехали из города с конюхом моего мужа и двумя другими его слугами, которые стали для нас проводниками и носильщиками, побуждаемые к тому обещанием отпустить их на свободу по окончании нашего странствия. Было тепло и солнечно, утренняя дымка предвещала дневной зной. Мы выехали через Порта-ди-Джустициа – ворота Правосудия и, оставив позади городские пределы, услышали гул, подобный мощному раскату грома. Мы поняли: это пушечный выстрел, знаменующий зажжение костра на площади, – стало быть, палач сделал свое дело и троица монахов уже болталась на виселице в ожидании пламени. Мы перекрестились и произнесли молитву за тех, кто ныне предстал пред Господом, призывая Его смилостивиться над всеми грешниками, мертвыми и живыми.
И, медленно взбираясь по склону долины к видневшимся вдалеке холмам, мы увидели далеко позади столб дыма, который поднимался над морем черепичных крыш и растворялся в ароматном летнем воздухе.
Завещание сестры Лукреции
Монастырь Санта Вителла, Лоро-Чуфенна,
Август 1528
Часть четвертая
47
Мое второе обручение – обручение сестры Лукреции с Господом – оказалось гораздо счастливее первого. Что я могу рассказать о своем новом доме? Когда мы впервые сюда попали, тут был поистине рай на земле. Монастырь Санта Вителла спрятался в тосканской глуши, далеко к востоку от Флоренции, где леса, покрывающие округлые холмы, постепенно переходят в виноградники и оливковые рощи на покатых склонах: при виде этого пейзажа невольно приходит в голову мысль, что Господь Бог был первым и лучшим художником на свете. Внутри монастырских стен в ту пору жизнь била ключом: две крытых галереи (над украшением одной из них, большей, потрудился Лука делла Роббиа: с арок глядели изображения тридцати двух святых из бело-голубой майолики, и каждое неуловимо и восхитительно отличалось от соседнего); пышные сады, не только красивые, но и полезные, ибо снабжали почти всем необходимым монастырский стол; трапезная и часовня – еще маленькая в те дни, но в последующие годы ей предстояло разрастись и украситься. И всем этим управляли женщины. То была настоящая женская республика, основанная если не на добродетели, то на творчестве.
Нас было там очень много – женщин, которые по разным причинам не ужились в миру, женщин, которые любили жизнь не меньше, чем Бога, но оказались отрезанными от нее, заточенными в монастырские стены. Наша судьба была следствием преуспеяния городов (приданое полагалось все богаче, и потому все меньше знатных семей могло выдать дочерей замуж), а новая свобода и образование наделили нас смелостью. Но мир оказался не готов принять нас, и очень многие закончили жизненный путь в местах вроде монастыря Санта Вителла. И если каждую в отдельности едва ли можно было счесть богачкой, наше общее приданое составляло немалое состояние, обеспечивавшее нам свободу. В конечном счете это была простая логика: если исключений становится слишком много, меняются правила. Нам с Эрилой повезло. Мы явились как раз тогда, когда это случилось.
Все мы принесли с собой опыт зрелости и воспоминания. О былых нарядах, или о прочитанных книгах, или о юношах, которых целовали – или хотя бы мечтали целовать. За стенами обители мы почитали Бога и возносили Ему молитвы, но часто давали волю своему воображению, и оно уносило нас в разные пределы. Иные, более легкомысленные, превращали свои кельи в настоящие обиталища кокетства, все свободное время щебеча о своих платьях или повязывая апостольники так, чтобы выпустить на волю завитой локон, или перешивали рясу, дабы из-под нее могла мимолетно сверкнуть лодыжка. Наибольшее удовольствие им доставляло слушать собственные голоса в хоре или предаваться беседам, и хотя монастырские стены были высоки, а ворота заперты, иной раз ночью можно было услышать их смех, к которому примешивались более низкие, мужские голоса, эхом отдававшиеся под арками галерей.
Но не все наши грехи были плотскими. Одна женщина из Вероны была одержима такой страстью к слову, что целыми днями сочиняла пьесы, полные благородства и страдания, повествующие о безответной любви. Мы их ставили: лучшие швеи шили костюмы, а те из нас, кто был наиболее склонен к публичной игре, исполняли все роли – и женские, и мужские. А еще была монахиня из Падуи, чья страсть к учености превосходила даже мою: она годами противилась родителям, отказываясь выходить замуж. Когда те наконец поняли, что из нее не выбить любви к мудрости, ее отправили к нам. В отличие от ее родителей, мы с радостью приняли ее. Ее келья стала нашей библиотекой, а ее ум – нашей сокровищницей. В первые годы после поступления в монастырь я часто проводила с ней вечера, беседуя о Боге, о Платоне и об устремленности человека к божеству, и временами она заставляла меня задумываться куда глубже, чем учителя моей юности. Эта ученая монахиня была среди нас самым уважаемым человеком, и, когда Плаутилла выросла, то она – наряду со мной – стала ее наставницей.
Плаутилла…
Первый месяц у моей дочери не было имени. Но когда из Флоренции пришло известие о том, что моя сестра умерла, родив крепкого сына, я, оплакав ее, нарекла ее именем дочь и сохранила таким образом память о ней.
Разумеется, она сделалась в монастыре всеобщей любимицей, В первые годы она вытворяла что хотела – всеми обласканное, избалованное дитя. Но едва она немного подросла, мы взялись за ее образование с таким усердием, словно воспитывали юную герцогиню. К двенадцати годам она уже умела читать и писать на трех языках, вышивать, играть на музыкальных инструментах, исполнять роли в спектаклях и конечно же молиться. В отсутствие сверстников у нее естественно развилась недетская серьезность, но это ей шло, а как только я заметила, что она обладает легкой, послушной глазу рукой, я извлекла из своего кассоне затрепанного Ченнини, заточила уголь и залевкасила самшитовую дощечку толченой костью со слюной, чтобы дочка попробовала рисовать серебряным карандашом. А поскольку здесь она могла не стесняться своего таланта, то смело взялась за дело, и я поняла, чья она дочь, не только по отцовским зелено-серым кошачьим глазам.