Мемуары сорокалетнего - Сергей Есин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— А теперь небольшое приятное объявление. Еще в прошлом сезоне, — голос Великого на словах «в прошлом» вдруг поднялся почти до пафоса, — нашему другу и одному из старейших работников театра исполнилось шестьдесят лет. Я имею в виду нашего уважаемого Евгения Тарасовича.
Актеры и все собравшиеся в зрительном зале с сверкающей люстрой и непривычно открытой сценой дружно, почти по-ребячьи захлопали. Великий актер знал, как переключать внимание своих собратьев от слишком глубоких раздумий о плане следующего года. Все повернули головы в сторону Евгения Тарасовича, а какой-то лихой осветитель с верхнего яруса еще полоснул по нему лучом прожектора.
Великий актер сделал паузу, пережидая и одновременно будируя аплодисменты, и жестом немыслимой пластичности показал на Евгения Тарасовича. Сердце у Евгения Тарасовича забилось: «Отыскали, выкопали». Он встал молодцеватый, стройный и гордым наклоном головы налево, потом направо поблагодарил товарищей) одновременно по испытанной театральной привычке прижимая кисти рук к боковому карману пиджака, под которым по всем анатомическим правилам должно биться сердце.
Великий актер, как бы представив Евгения Тарасовича публике, снова повел рукой, как Цезарь перед сенатом, предлагая повременить с рукоплесканиями и позволить ему договорить:
— От лица дирекции театра и нашего коллектива я хотел бы горячо и сердечно поздравить Евгения Тарасовича с шестидесятилетием и вручить ему Почетную грамоту.
Чья-то рука протянула Великому актеру грамоту, он взял ее, как брал в свое время хартию в «Короле Лире», и держал на вытянутой руке.
Евгений Тарасович шел по залу, поднимался по лестнице и двигался по сцене, старательно втягивая чуть наметившийся за последнее время животик, под аплодисменты присутствующих лобызался с Великим актером и гадал: «Пронесет или нет. Это действительно Великий вспомнил обо мне и моем юбилее или этим награждением, подчеркиванием моего возраста, намекает, что меня можно и не избирать ни в местком, ни в другие организации. Он же сам совсем недавно, в этом же зале, говорил: «Для общественной работы и в нашем учреждении нужен избыток сил, нужны молодые люди!» И все-таки легкомыслие, давний советчик романтической человеческой души, нашептывало ему: «Обойдется, ведь тридцать лет вместе, зачем ему меня гнать, я его помощник, вершитель его воли, его верный пес».
…Великий актер, видимо, решил придать новый импульс Прославленному. Только с его изворотливым умом оказалось возможным перетрясти штатное расписание, напечатанное еще чуть ли не на веленевой бумаге с гербом и монограммами, и высвободить новые ставки для режиссуры. Как бы то ни было, в театре появилось несколько совершенно зеленых хлопцев в вылинявших джинсах и, в соответствии с модой времени, при усах и бороде — новые таланты еще неутомимо кующего кадры Горностаева. Мальчики с утра сидели на репетициях, вечерами смотрели спектакли репертуара, а в свободное от этих занятий время лезли во все самые глубокие театральные щели. То их видели болтающими с молоденькими костюмершами, то попивающими чаек и листающими старые пьесы в литчасти, то раскованно и даже фамильярно посиживающими с основателями и корифеями.
В своей приверженности театральному делу бородатые мальчики не знали ни стеснения, ни робости, ни пиетета перед опытом и талантом.
Вскоре их поставили дежурить по спектаклям. По нескольку раз в неделю они сидели в уголке темной актерской ложи, похихикивая между собой или с молоденькими актрисками, почти не глядели на сцену, не вели никаких записей, но на собраниях режиссерской группы или актерского цеха, ничуть не меняя своей несколько расслабленной и солдатской манеры говорить, делали замечания всем и каждому, излагали не долго, без утомительных реверансов и длинных подходов, не щадили ни молодых, ни корифеев, но самое удивительное, что, как казалось Евгению Тарасовичу, никто на них не обижался, но даже комические старухи шустрее начинали бегать по сцене.
Театр эти юнцы определенно разлагали. В артистическом фойе, лепные ангелы которого еще помнили Щепкина и Мочалова, запорхали какие-то очень современные словечки, и некоторые даже слышали, как девяностолетняя, еще императорского театра актриса Волжская-Казанская сказала своей младшей восьмидесятипятилетней подружке, что определенно она «словила кайф от ее клевой игры». Великий актер, сам по себе не позволяющий в костюме и внешности последние сорок лет ничего лишнего, ходящий и зимой и летом в элегантных тройках скучных представительских тонов, неизменных, несмотря на всеобщую химизацию, полотняных рубашках с накрахмаленными манжетами и воротничками и пахнущий лавандовой водой фирмы «Коти», только посмеивался да подбадривал занозистых юнцов.
У самого Евгения Тарасовича в это время дела шли неважно. Ни в местком, ни в другие общественные организации его не выбрали. Более активные и молодые товарищи проворачивали дела в гаражном кооперативе. В театре как-то само собой получилось — он не был занят, его даже освободили от дежурств по спектаклям. По этому поводу он попытался поконфликтовать с дирекцией, но там ответили, во-первых, что они берегут заслуженные кадры, а во-вторых, это уже доверительно, — есть указание: «Пусть Евгений Тарасович сублимируется».
Процесс отпадения от Евгения Тарасовича разных дел и поручений проходил довольно длительно, но тем оглушительней оказался результат: в один прекрасный день он понял, что театр обходится и без него. До этого, правда, были попытки объясниться с Великим. Евгений Тарасович подстерегал его у входа в здание, перед кабинетом, у его грим-уборной. Но каждый раз Великий актер, улыбаясь своей лучшей премьерной улыбкой, говорил: «Попозже, миленький, попозже». А это попозже не наступало. То Великий актер играл, то уезжал на совещание в высшие сферы, то отбывал за границу или на гастрольный спектакль.
«А может быть, так и нужно жить?» — начал думать Евгений Тарасович и перестал появляться в театре неделями. Сначала это ему сходило, он сидел дома, починил электропроводку, заново выложил расписным чешским кафелем кухню и туалет и принялся за ванную комнату, но Великий актер разрушил и этот его домашний стереотип. Каждый раз, когда он за зарплатой или просто так приходил в театр, ему сообщали, что Великий актер несколько дней подряд разыскивал его со всеми собаками и фонарями.
Евгений Тарасович в эти минуты воспарял душой, быстренько подтягивался, проводил расческой по своей редеющей короткой стрижке, сердце у него екало: «Кончилась опала, снова в милости!» Он, расталкивая секретарш, врывался в кабинет Великого, а тот, неизменно ласково улыбаясь, говорил ему:
— У меня было для вас маленькое порученьице, но я обошелся, справился своими силами.
— Да я был… — Евгений Тарасович начинал что-то лепетать в свое оправдание, пытаясь быстро придумать убедительные причины своего отсутствия. Но Великий отчужденно глядел на него.
— У нас театр, а не контора по приемке стеклотары. Нельзя опаздывать только на спектакли и репетиции, а бессмысленно болтаться в помещении незачем. Мы должны ду-мать!
Вдобавок ко всему, шустрые мальчики поставили что-то разгениальное с участием корифеев, по театру поползли шепотки, что, дескать, талантливых мальчиков могут переманить, потому что ставки ассистентские, а на режиссерской сидит некий человек, который десять лет уже ничего не ставит и в театре не бывает.
За это время Евгений Тарасович очень сдал. Он много размышлял о своей жизни и о том, что с ним произойдет, если он уйдет из театра. Столько лучших молодых лет провел он в старом сыроватом здании. Ведь и минуты его маленьких торжеств были связаны с этими стенами. Театр давал какой-то якорь душе. А что он без него? О чем он будет думать, куда торопиться?
Можно все время размышлять о внутренней театральной жизни. Разговоры о пьесах и постановках как бы поднимают говорящих до уровня их авторов и актеров. Все судьбы в театре переплетены, как ход звезд. Здесь своя небесная механика, поля притяжения, свои «черные дыры». По сути дела, это особый, резко очерченный мир, который он, Евгений Тарасович, знал досконально и который заменял ему весь остальной. Он даже события по телевизору преломлял однозначно: можно ли это показать на театре? С настоящим, живым миром у него были нелады. Он так и не научился его беды и достижения делать своими. К нему он был равнодушен. Почему же так получилось, что сценические и околосценические коллизии ему оказались более важными? Для него это какие-то сверхценности! Но и в мире этих сверхценностей он не прижился. Он сам не умел их создавать или помогать им рождаться. Но ведь не глупее разных актерчиков и актрисуль. Когда заканчивал институт, наверно, знал не меньше этих бородатых мальчиков, а ведь они раздувают свой огонек, а у него ничего не получается. Чего-то в него недоложили, какого-то бродильного вещества? Ведь он так страстно любит театральное искусство. А разве, трезво думал Евгений Тарасович, зрители, которые ходят к ним на спектакль, не любят его? И тут он с особой ясностью формулировал то, что подспудно знал всегда — он неталантлив. Он, наверно, и неспособный, он просто выученный. В нем нет качества. Но ведь он ничего в жизни не умеет, как греться возле театрального комелька! И тут он понимал, что ему долго не протянуть, если он сменит театральный режим на какой-либо другой. В его душе, если он уйдет из театра, сразу образуется вакуум, а природа пустоты не терпит, значит, туда сразу хлынет обычная, нетеатральная сложная жизнь, которая его задушит, он захлебнется. Нужно держаться, держаться…