Записки причетника - Марко Вовчок
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я не посмел тотчас отвечать ему, но когда горечь на измученном лице его сменилась безотрадною печалию, я робко проговорил:
— Зато праведники пойдут в царствие небесное… Им уготовано царствие небесное… Лучше всего удалиться от мира…
Я должен был остановиться. Искусительная струя весеннего воздуха, пахнувшая мне в лицо, обольстительный вид развертывающихся предо мною простора и дорог, кои обозначались в облекающихся зеленью лесах и по забархатившимся нежными всходами полям, сковали мне язык и сомкнули уста. Все, кроме этого пленительного, грешного, блистательного, живого мира, представилось мне разверстою, черною, ледяною могилою, где ожидает злополучного смертного один исход — мучительно задохнуться.
Однако усилия мои победить мирские вожделения настолько увенчались успехом, что я, хотя тихо, дрожащим голосом, но снова повторил:
— Лучше всего удалиться от мира… спасать свою душу… Отречься от грешников и их злых дел…
— Вот оно как! — сказал он. — Кто это тебя выучил?
— Так все праведники… так все святые отцы в пустыне… — пролепетал я, смущаясь, хотя не отдавая себе отчета в своем смущении, перед взглядом его впалых блестящих глаз.
— А! ты поминаешь духовных святых отцов, тех, что питались акридами? Давно то было, давно и прошло. Теперь уж пустынь таких нету, и те акриды перевелись, и времена другие.
— В обителях можно спасаться, — возразил я с тоскою.
— В обителях? — повторил он. — Обительские-то спасенники чужими, знаешь, грехами питаются!
— Как чужими грехами питаются? — воскликнул я. — Мать Фомаида. Фомаида.
— Я знаю, что мать Фомаида строгая постница и благочестивая молельщица, — прервал он.
— Она питается только хлебом да водой… — воскликнул я, — да просвирками.
— Есть и грешники такие, Тимош, что питаются только хлебом да водой — без просвирок.
От этих простых слов я осел, как пирамида яблочного пирога. Он оказал несомненную истину: я сам знавал таких грешников.
Однако я нашелся:
— Они так потому питаются, — возразил я, — что у них ничего нету… Что им негде взять… А кабы они были достаточные…
— Может, и не грешили бы… — прервал он.
Не улавливая смысла изреченного им, я вопрошательно взирал на него.
— Посмотри-ка вон туда, — продолжал он, простирая руку по направлению к реке, — видишь, какой грешник идет? По-твоему, его в смолу?
Я поспешно обратил взоры мои в указанную сторону.
По узкому ущелью, между двух скал, закудрявившихся яркою весеннею зеленью, спускался к шумящей реке человек. Лучи благодатного светила дневного, падавшие на обрывистую каменистую тропинку между двумя низвергающимися потоками полой воды, совершенно освещали его фигуру. Я мог различить заплаты на его убогих одеждах, рубцы на его потрескавшихся и почернелых босых ногах, выражение унылого равнодушия, запечатлевавшего его изнуренное загорелое лицо.
— Наймит! — проговорил я.
— Да, наймит, — повторил Софроний.
Наймит спустился к реке, зачерпнул воды в принесенный с собою сосуд, напился, затем омыл усталые ноги и тою же дорогою отправился обратно.
Он ни разу не обратил взоров на окружающее его весеннее великолепие — усталые очи его были все время потуплены в землю, он не потешил себя ни единою минутою того горестного уединенного сетования на судьбу, которым потешают себя менее измученные тяжелыми трудами страдальцы.
— Что ж, в смолу его? — повторил Софроний.
Я не дал ответа, но, мню, он понял, что я скорее бы сам с головою ринулся в смоловый кипяток, чем погрузил бы туда хотя единый перст указанного им человека.
— А ведь он, может, грешник! — продолжал Софроний.
— Нет! — воскликнул я наконец.
— Отчего ж нет? Ты почем же это знаешь, что нет? Я точно не знал. Может, он был грешник.
Но сердце мое рвалось к нему, как никогда не рвалось к чтимым мною праведникам. Этот чужой, неизвестный человек почему-то был мне странно, болезненно близок и дорог.
— Может, он грешник! — повторил Софроний.
— Пусть! — ответил я…
(Затеряны листки записок.)
…глаза, могущие и теперь растопить золото, если бы устремились на него со страстию.
— Я не хочу… — начал я…
Но вдруг раздавшийся неподалеку от нас, в путанице деревьев и трав, шелест заставил меня умолкнуть.
Софроний сначала затаил дыхание, но затем, как бы утомленный и раздраженный непрестанно налагаемыми на себя путами и уздами, вдруг рванулся вперед со всею страстною порывистостию вконец измученного долгими ожиданиями и неизвестностию, сокрушил заслонявшие ограду ветви и былия и глухо окликнул:
— Кто тут?
— Я, я, — ответил знакомый мне голос из-за кущ.
И юркая мать Секлетея не замедлила появиться у ограды, пробираясь с легкостию маленькой ящерицы.
Софроний ничего не спрашивал; он только глядел на приблизившуюся инокиню и становился все белее и белее.
Мать Секлетея проговорила:
— Ничего верного не узнала!
Наступило безмолвие. Софроний опустился на землю у ограды обители.
Какая-то легкая пташка с внезапным щебетаньем взвилась в высоту над нашими головами и исчезла.
Мать Секлетея заметила меня и, мню, немало удивилась моему присутствию, однако не выразила того ни единым словом.
Мать Секлетея вообще как бы преобразилась. Не было следа ни обычной бесшабашности и удали, ни обычного раболепства и умильного заискиванья. Во всем ее существе теперь являлось нечто небывалое, нечто такое, что заставило меня впервые заподозрить в ней человеческие, братские чувства.
Грустная мысль лежала на ее всегда бойком лице, горячее участие светилось в доселе лукавствовавших глазах.
— Что ж теперь делать? — тихо спросила она Софрония. Он не ответил. Он попрежнему сидел неподвижно. Бледное, как плат, лицо его тихо подергивалось.
— Наша с книжкой хочет посылать, — продолжала мать Секлетея еще тише, — так вот я тогда прямо туда и проеду… Ты не сокрушайся… Ты только повремени… А что до другого дела, так все как следует быть: только погоняй да правь! Ты слышишь, что я говорю-то?
Софроний вдруг встал.
— Целый бор горит, — сказал он угрюмо, — а соловей по своему гнездышку плачет! Все мы таковы…
Он взял свою шапку с монастырской ограды, поднял лежавший неподалеку дорожный посох.
— Ты куда ж теперь? — спросила мать Секлетея. — Наведайся в Иераклиевскую пустынь через две недели. Слышишь? через две недели. Она там, голову на отсеченье дам, что там она! Так придешь через две недели?
— Приду. Счастливо оставаться. Спасибо…
— Куда ж хлопец-то за тобой цепляется?
— Я с вами! — воскликнул я, — я с вами! Вы обещали меня взять с собою!
— Хлопот с ним будет! — предостерегла мать Секлетея.
— Ничего, — ответил Софроний.
— Постой, постой, погоди!.. — проговорила она с волнением: — деньги у тебя есть?
— Есть.
— Хватит на дорогу?
— Хватит.
— А то я вот… у меня вот…
И она поспешно выхватила какой-то черный обширный кошель, торопливо начала вылавливать оттуда разные серебряные большие, средние и малые монеты.
— Спасибо, мать Секлетея, — сказал Софроний.
— Ну пусть хоть хлопчику… я хоть хлопчику… — еще с вящим волнением проговорила она и быстро всунула мне в руку металлические кружки различных размеров.
Первое мое побужденье было откинуть от себя этот дар, но что-то меня удержало, и я этому первому побужденью последовать не решился.
— Прощайте, — сказал Софроний:- так через две недели?
— Через две! через две! Придешь, спроси сестру мать Анастасию… Ну, с богом… Дай боже благополучно…
Мы двинулись по узкой тропинке вдоль обительской ограды и направились к зеленеющему вдали лесу.
Я находился в крайне возбужденном состоянии духа. Меня снедало желание бежать, кричать, припасть к земле, кинуться в волны шумящей реки… Окружающий простор опьянял меня… Взглядывая на бледное, угрюмое лицо драгоценного моего покровителя, я рвался обнять его и воскликнуть:
— Не печалься! все мы найдем, все у нас будет! И бор не сгорит и соловьиное гнездышко цело останется!
Долго я не осмеливался, но, наконец, ликование мое достигло столь высокой степени, что начало меня душить; я перестал владеть своими чувствами и трепещущим голосом проговорил:
— Мы найдем Настю!
Он как будто слегка вздрогнул, как будто приостановился, обратил на меня глаза и, просветлев лицом, с ласковою, печальною усмешкою проговорил:
— Твоими бы устами да мед пить!..
(Затеряны листки рукописи.)
…в стороне. Свежо шумящий, блещущий нежными весенними красками лес принял нас под свои зеленые, еще не вполне развернувшиеся кущи.
Конец первой части