Мераб Мамардашвили: топология мысли - Сергей Алевтинович Смирнов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но, замечу, в этом опыте он и становится его автобиографией, хотя не является буквально описанием личных эпизодов индивидуальной жизни. Хронологически роман Пруста представляет собой небольшой отрезок его жизни. Но в масштабе осмысления он становится космическим. Он становится мировой лабораторией такого опыта.
Каков же механизм собирания этого опыта, каков механизм собирания разрозненных кусков, разбросанных в пространстве и времени, в проходимый путь? Механизмом такого собирания выступает метод освобождения человеком себя из автоматического состояния, из состояния реактивного пребывания в этом хронотопе в качестве двуногого и бескрылого существа. Метод освобождения основан на работе произведения, особой структуры, выполняющей функцию телескопа, с чего и начинал разговор М. К. [ПТП 2014: 610].
Произведение, разумеется, не сводится к тексту, роману, книге. Произведением выступает особое устройство, сконструированное в актах творения и воспроизводимое в актах чтения, позволяющее укрупнить, увеличить, показать то в жизни, что казалось не значимым. Подумаешь, мальчик ест пирожное. Или он признаётся девушке в любви. Или студент убивает старуху. И что? Первый раз такое? Произведение производит моё состояние проживания, моё видение, учит меня видеть. А потому:
«телескоп есть поэтическое орудие, которое позволяет поэзии выполнять ее вечную и одну-единственную миссию <…> – там, где мы не видим или привычно считаем что-то само собой установившейся мелочью или просто ходом событий (например, человек умер) (ничего себе, мелочь! – С. С.), поэзия возвращает нам чувство ужаса реального, то есть является инструментом, посредством которого мы можем малые душевные движения воспринять как громадную революцию или громадную открывшуюся нам страну, очертания которой вызывают у нас чувство священного ужаса» [ПТП 2014: 611].
Пожалуй, это одно из ключевых суждений всего курса М. К., ставшее просто важнейшим определением. Он многократно говорил об этом, но здесь, уже на 25 лекции, он чеканит определение, стремясь быть максимально точным и ясным.
Да, действительно. Подумаешь, жена изменила мужу! Это происходит с миллионами. Но роман по этому поводу – один. И рождается роман «Анна Каренина». Или девушка влюбилась в молодого человека, а тот ей отказал, но потом у него открылись глаза, и он понял, что ошибся. Но мы читаем при этом «Евгения Онегина». Понятно ведь, что смысл произведения не в пересказе сухого сюжета. «Улисс» Д. Джойса вообще строится вокруг одного дня героя. Известно также, что миллионы пережили ужас ГУЛАГа. Но не каждый вышедший оттуда смог вновь пережить его и написать «Колымские рассказы». Нужен поэт или мыслитель, чтобы «прочитать в случившейся детали большой закон и поднести к нашим глазам реальность наших собственных чувств, наших собственных деяний» [ПТП 2014: 612].
Надо бы договаривать, конечно. Если задача произведения состоит в том, чтобы укрупнить и предъявить, да так, чтобы все ужаснулись – это некая редукция, думаю, провокативная со стороны М. К. Если просто укрупнить, то можно быстро скатиться в назидание, в мораль, чем страдает русский психологический роман. Как это и случилось с Л. Н. Толстым или А. И. Солженицыным. А можно ничему не учить и всех жалеть, но описать страшные вещи, как в драме А. П. Чехова. Никакой морали, только прямая речь героев, между строками – головокружительный воздух и … так одновременно пронзительно и мучительно.
А если играть Гамлета и укрупнять его детали, то мы получим лишь мораль и дворцовую интригу – о мести, об измене и т. д. А там же играть надо не семейную историю, а космическую драму жизни и смерти, которую сыграть по определению невозможно.
Но понять, погрузившись в этот космос, возможно, причем, именно посредством крепко сбитой машины, телескопического устройства, произведения, будь то роман М. Пруста, или драма А. П. Чехова, или рассказ В. Т. Шаламова, или стихи О. Мандельштама и И. Бродского.
Погружение в этот космос произведения запускает и другие механизмы – памяти, переживания, создавая плотность реального, онтологического проживания, за пределами которого жизни нет, а есть суета и хлопоты, мелкие страсти двуногих существ.
Потому М. Пруст пишет (в переводе М. К.):
«Организация моей памяти и моих жизненных забот была привязана к моему произведению (условно – к телескопу – М. К.), может быть потому, что, тогда как получаемые письма (события, на которые он не откликался – М. К.) забывались мною в следующий же момент, идея моего произведения была в моей голове всегда одной и той же и в постоянном становлении» [ПТП 2014: 613] (ОВ: 370).
Произведение означает специально сделанную, сколоченную структуру, устройство, машину, помогающую мне прожить и пережить событийность жизни, одновременно оно означает и труд, работу, производящую особые состояния. Как печень выделяет желчь, произведение производит то, чего до акта работы не было. А потому М. Пруст, настаивает М. К., ставит знак равенства между произведением как структурой, как реальностью проживания (то есть полнотой, реальностью события), и произведением как душевным образованием, душой. Реальность означает как реальность произведения, так и реальность души.
Но коль скоро произведение суть живая форма, как дышащая губка (см. о принципе губки в автопоэзисе у О. Мандельштама [Смирнов 2014]), то оно не дано и не готово и ничего не гарантирует. Оно всякий раз осваивается, перестраивается, переоформляется, внутренне меняется. Как постоянно меняется живая биомасса, живущая внутри себя по законам собственной архитектоники. Человеку всегда приходится переживать новую трагедию гибели и новый праздник возрождения.
«… искусство – это и есть то, что реальнее всего на свете, самая суровая школа жизни, самый истинный Высший суд»
(ОВ: 198)
Но мы, будучи существами несвободными и ещё не родившимися (а потому ещё не жившими) стремимся взять, схватить мир сразу как готовую вещь, целиком, и удерживать её в потной руке, хотя вера и свобода всякий рад делается актом свободы и веры. Веру и свободу иметь (хранить, передавать) нельзя. Они вообще отсутствуют в мире натуральных вещей и предметов, будучи летучими и событийными.
А потому «я могу верить только в то, чего не может быть без моей веры или моего усилия быть в предельном состоянии» [ПТП 2014: 617]. С точки зрения привычной реактивной жизни это невозможно. Но верить можно только в невозможное. То, что возможно, значит возможно и без меня. А невозможное есть то, что держится только моей верой. А потому мы говорим об «экспериментальной вере», то есть лабораторной, испытательной вере, экспериментальном опыте, который ничего не гарантирует и ничего не обещает, но всякий раз нас