Антология современной французской драматургии. Том II - Елена Головина
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Подержи ему пиписку, чтоб писал куда надо, только учти, это дело непростое.
Лучше если ты позовешь на помощь пожарных — он столько высосал, этот бугай, что его шланг так просто не удержишь, тут без пожарных не обойтись, моя девочка.
Может, ты сама пожарный, может, ты чужестранка, может, даже ты супервумэн, но это уже ничего не меняет, я остаюсь.
А я привык.
Привык оставаться.
Пауза.
Ты, поди, думаешь, я что ни день на самолетах летаю, что мне куда-то на край света приспичило, что я эти границы пачками перелетаю, да? А вот и нет.
Вся моя жизнь помещается в этом красном чемоданчике — вот тебе про меня вся правда, детка. (Берет свой чемодан, кладет его на колени, открывает. Достает оттуда пачку писем, перевязанную голубой лентой.)
Никто не писал таких писем, как она. Моя жена, я хочу сказать: когда-то у меня была жена, то есть она была моей женой. Никто не писал как она — целый день все письма, письма. Дневные письма: она писала их — как зонтик протягивала, будто хотела защитить меня от всего на свете — чтобы мне грустно не было, чтоб усталость не давила, чтобы жизнь тошной не казалась, — такие вот письма-зонтики. А ночные письма — это был черный полог над Млечным путем, пенка в кастрюле с черным молоком, пульт управления сновидениями — чтобы их распознать и различить, — голос, ведущий сквозь тьму, стакан молока на ночь страх отогнать, спасение от этой муторной жизни, в которой тебе того гляди на голову метеорит какой-нибудь свалится — вот что такое были ее ночные письма. Пенка на Млечном пути.
Читать ее письма было все равно что лезть на Эверест, потому что это были кипы страниц, в них надо было погружаться, как в Пруста или Лопе де Вегу, гиблое дело, — я терялся в ее письмах, написанных днем, терялся в тех, что она писала ночью и которые подавала как сокровенные признания: невысказанные тайны, поведанные тайны — вот какие у нас были отношения.
Пауза.
Кладет письма рядом с собой на скамейку. Достает из чемоданчика черную тетрадь, кладет ее на скамейку рядом с письмами.
Здесь — одна только правда и ничего кроме правды.
Записки, но не такие, которые пишут, чтобы как-то занять время, хотя уж чего-чего, а времени мне не занимать — к тому ж я не из тех, кто боится смерти, во всяком случае, не настолько, чтобы пытаться втиснуть время в страницы, запихнуть его в клетку, помешать ему творить черт знает что, — вовсе нет.
Пруст, как мне кажется, был еще тем трусом, вон сколько всего понаписал, а ночи его, судя по всему, были похожи на огромный дырявый занавес, а в дырках — лучи света, и свет этот — время, все потерянное время, — только я это от балды говорю, сам я Пруста не читал, просто я его так вижу, Пруста, я хочу сказать.
Я лично пишу записки независимо от того, есть смерть или нет, плевать я на нее хотел, я пишу, чтобы ускорить бег времени, а смерть для меня — что те чертовы райские птицы, которых и на свете-то не бывает, хрен с ними со всеми, раз их нет, я люблю то, что есть и что я могу видеть своими собственными глазами, потому что то, что есть — большая редкость, я имею в виду вещи, про которые без малейшей доли сомнения можно сказать, что они есть, они так редки, что их просто надо в музее показывать, — а я всего лишь не хочу говорить сам с собой, не могу говорить сам с собой, не желаю, чтобы пустота вокруг меня прислушивалась к тому, что я говорю, и чтобы она была единственным моим слушателем, я не хочу, чтобы она, как танцовщица-зазывала в кабаре, из жалости угостила меня стаканчиком, не хочу, не хочу прятаться в одинокую пустоту как в уютное гнездышко, потому что это большая редкость — то, что существует и не вызывает сомнений в своем существовании.
Я вот, к примеру, вовсе не уверен, что существую, уже не уверен, а все из-за моей опухшей физиономии — одно слово, боксер на ринге, — и еще из-за этой чертовой ночи, которой нет конца и краю, и из-за этого тоннеля, в котором свет даже не брезжит, из-за всех этих джинов вперемешку вискарем — пьешь-пьешь, а кого обогнать хочешь, сам себя? Никуда-то я отсюда не двинусь, даже с места не встану, покуда не найду хоть кого-то, кому можно сказать правду, выложить всю правду-матку как есть, потому как ведь надо же когда-нибудь ее сказать, хоть раз в жизни, хоть какому ни то незнакомцу, которого и в глаза-то никогда не видел, тогда это будет действительно откровенное признание, — хоть раз в жизни надо заглянуть внутрь себя и рассказать все как есть — эх-ма, а так все хорошо начиналось.
Тебя, моя девочка, мой коварный эльф, уже затянуло в трубу, соединенную с самолетом, с твоим самолетом, а у меня-то и нет никакого самолета, и я как раз собирался тебе сказать, что не лечу, что остаюсь здесь, потому что я здесь живу — живу я тут, понимаешь, — по субботам я обычно весь день смотрю, как в аэропорту Барахас взлетают и садятся самолеты, я как раз собирался тебе это сказать, но ты не дала мне, я не успел, как ни торопился… это уже эксгибиционизм последнего разряда.
Никуда-то я не лечу, ведьмочка ты моя, и в том моя беда. (Достает из чемодана камень, бело-зеленый. Кладет его рядом с собой на скамейку, посадка тем временем заканчивается, гейт закрывается.)
Ну вот, никого не осталось, все ушли, всех затянуло в эту прозрачную кишку между аэропортом и самолетом, а я на нем не полечу и не заблюю его, я только молюсь, чтоб этот распухший бурдюк, накачанный водой, описавшись, не покраснел как рак, а вел себя как ни в чем не бывало, точно с ним это случается ежедневно, и это бы никого не смутило, а я ничего общего не желаю иметь с этим ублюдком.
Ну вот, что еще?
И поговорить-то не с кем.
Опять один.
Пауза.
Смотрит на бело-зеленый камень, лежащий рядом на скамейке.
Вот ты.
Теперь я буду говорить с тобой, потому что с камнями жить легче — легче, чем с женщинами, я имею в виду: женщины натравливают волков друг на друга, а камень, талисман который, — ему можно доверять. Я вот, к примеру, тебе доверяю. Я верю в свой камень. И всюду ношу тебя с собой. На Плаза-Тирсо-де-Молина тебя обкакал голубь. Я отмыл тебя под краном, отскреб ногтями. Теперь ты чистый. Тут уж от меня зависит. Я говорю, что настанет день и ты вытащишь меня отсюда — и не будет больше суббот в Барахасе, воскресений в Ретиро и понедельников в Чуэка, вторников и сред на Гран-Виа и четвергов на Кале-де-Лас-Хуертас. С пятницей по-разному выходит, на пятницы я не строю никаких планов, а просто шатаюсь по Мадриду с этим красным саквояжем в руке, с бело-зеленым булыжником внутри и моим счастьем, которое внутри этого булыжника и которое покамест дремлет. Но однажды я разорву цепь этих недель, и дни рассыплются свободной пригоршней и повлекут меня куда им вздумается. И однажды появится кто-то, за кем я решу последовать, или кто-то, кто пойдет за мной, — как за мной следовала она, следовала до определенного момента, — и тогда цепочка недель будет складываться наугад и наудачу, как получится, потому что, следуя друг за другом, мы запутаем следы и будем идти куда глаза глядят, один за другим, не выясняя, кто впереди, а кто сзади, и дни будут следовать за нами, и ты увлечешь меня далеко-далеко, как она меня увлекала — жена, я хочу сказать, моя жена — своими письмами, своими прозрачными глазами, своим Эверестом и страхом потерянного времени. Я говорю тебе «ты», через этот камень говорю тебе «ты» — он столько таит в себе обещаний, этот камень. Вот, например, однажды я встретил на Плаза-Тирсо-де-Молина одного китаезу, он спросил дорогу, а я ему — слушай, парень, я не местный, тогда он решил впарить мне часы, а дорогу он лучше меня знал, и мы на этой самой площади до коликов с ним ржали — это было через неделю, не больше, после нашего приезда сюда, через неделю после того, как она смоталась, бросив меня, моя здешняя жена, я имею в виду, — на ней было просторное бежевое пальто с темными карманами по бокам, а этикетка — она все жаловалась вечно царапала ей шею, — в общем, она уехала, а сама все терла шею, улетела в огромном бежевом самолете, похожем на этот, — а я вот пытаюсь говорить «ты», а сам говорю «она» и живу тут, хотя я не отсюда, — я ведь не местный, я только живу здесь.
Пауза.
Как все же камни умеют слушать — ну просто офигеть. Я вот свой камень ни за какие сокровища мира не отдам, потому что он вбирает в себя боль и считает, сколько мне причитается за это счастья.
Если так, то меня ждет лучезарное будущее.
Входит мужчина лет 30–40, в кожаной спортивной куртке, садится на скамью рядом с ним.
Неплохой с виду парень — судя по всему, мало спал, вон капает себе в глаза какую-то дрянь и голову назад откинул, аж пломбы в зубах видать, вон и коронка блестит, в глубине рта, когда он голову-то запрокидывает, ну чтобы в глаза закапать, — я спросил его, сколько времени, а он задумался, посчитал в уме, сколько там разница получается, и говорит, на шесть меньше, значит, семь тридцать.