Избранное. Молодая Россия - Михаил Гершензон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Впрочем, некоторую роль сыграл здесь и случай. В Париже как раз в это время начали интересоваться Ланкастеровой системой взаимного обучения{301}; в 1815 году вышел французский перевод книги Ланкастера, а незадолго перед тем в Париже основал первую такую школу молодой профессор Эме Мартэн{302}, «теофилантроп» по природным склонностям и направлению ума, автор знаменитых Lettres а Sophie, ученик и друг Бернардена Сен-Пьера{303}, женившийся на его вдове и усыновивший его дочь Виргинию. Кривцов стал посещать школу Мартэна и сблизился с ним лично. Мартэн ввел его в Société d’éducation, сначала как гостя, но скоро (18 октября 1815 года) Кривцов был единогласно избран членом этого общества по предложению председателя, Монтегри, упомянувшего в своей речи между прочим и о московском подвиге Кривцова. Это избрание сильно польстило Кривцову, и он еще ревностнее предался изучению Ланкастеровой методы. План его был – основать в России «Нормальную школу Ланкастеровой методы» для бедных. Он серьезно обдумывал этот план. После осмотра одной музыкальной школы он пишет, что у него возникла мысль изучить теорию музыки, с тем, чтобы ввести элементарный курс музыки в число предметов, которые будут преподаваться в «Нормальной школе», ибо музыка-де смягчает нравы. Он посещал курсы Мартэна и заседания Société d’éducation вплоть до своего отъезда из Парижа.
Он часто думает о своей будущности – и как возвышенны эти его мысли, как торжествен его слог в этих случаях! Он чувствует себя высоким, полным гражданской доблести, он тронут и вдохновлен зрелищем своего идеализма. Так! он отрешился от всего земного. Суетные блага, за которыми гонится толпа, приманки людского тщеславия – не для него; богатство, почести, власть, даже личное счастье – что в них? – он равнодушен к ним, он их не ищет. Единая страсть владеет им, одним стремлением пламенеет его дух – посвятить свою жизнь благу родины. И он исполнит свой долг до конца, долг человека и гражданина: сильный чистотою своих стремлений, он поднимет крест и пойдет, если надо, на Голгофу. Он хорошо знает, чем грозит ему его просветительный почин в России, особенно в виду смелости его нынешних политических убеждений, – но он готов на все. Будут обвинения, ненависть, насмешки, интриги, но он выше этого. А если ему пригрозят ссылкой – «о! всякая угроза насилием придаст мне только больше страсти для жалоб и обвинений. Если меня бросят в тюрьму, – ну что ж! надеюсь, мне не откажут в книгах и бумаге, – без рассеяний мне будет только удобнее учиться, а если откажут, я буду совершенствовать свое мышление и прежде всего приучусь свободно говорить. И все это будет сопровождаться громким ропотом общества, – узником будут интересоваться, и это доставит мне славу. А если в конце концов меня осудят на смерть – это будет бесчеловечно, но разве не имела каждая истина своих мучеников? Лучше же сложить за нее голову на плахе, нежели пасть на поле битвы, часто без всякой пользы для человечества. А я так часто видел пред собою смерть, что не боюсь ее. С чистой и безупречной совестью, с любовью к добродетели – мне будет легко умереть, а убеждение, что моя смерть ускорит торжество истины, – это убеждение, наполнив радостью мою жизнь, сделает меня счастливым и в минуту казни».
Правда, он не всегда так мрачно смотрел на будущее. Иногда ему мерещилась другая картина, но в своем роде не менее героическая. Так, после осмотра одной парижской школы, он писал в своем дневнике: «Какие радости готовлю я себе в России, создавая сам подобные учреждения! Вот где ждет меня счастье. Быть может через 25 лет там не будет хижины, где бы бедные не благословляли моего имени. Если это – честолюбие, я готов признаться в нем».
И он дальше развивал свою мысль. Мирские блага его не манят; тихая жизнь в общении с природой, книги, небольшой круг друзей, любимая женщина – вот его вкус. Но он не в праве сейчас взять себе это счастье: суровый, но святой долг гонит его в шумный свет, служить благу отчизны. Только тогда, когда, истощив все усилия, он убедится, что его старания напрасны, что Россия еще не созрела для его просветительной деятельности, – он с спокойной совестью уйдет в безвестность, поселится где-нибудь в Швейцарии, устроит себе идиллический быт, в роде того, какой он видел в доме Лагарпа (у него уж была на примете и подруга на этот случай), и так безоблачно проведет остаток своих дней.
Но чистый как голубица, бесстрашный как лев, он считает своим долгом действовать мудро и осмотрительно. Уже в Париже он с беспокойством ловит себя на излишней резкости языка: я иду слишком далеко в выражении моей ненависти к тирании, а всякая крайность опасна. – Впрочем, он рассудительно успокаивает себя французской пословицей: qui dit trop ne dit rien[146]; мои слова так резки, что их никто не примет всерьез. Но на будущее, для России, он дает себе слово быть крайне осторожным в проявлении своих либеральных воззрений. Он несколько раз по различным поводам возвращается к этому предмету. В конце концов он останавливается на следующем решении. Мы уже видели, как, став неверующим, он решил в России симулировать набожность. Такой же системы он намерен держаться и в вопросах политики. «Самое лучшее – это по возвращении выказывать отвращение к либеральным идеям и представляться вначале только глубоко верующим, и лишь время от времени, при благоприятных условиях и с величайшей ловкостью бросать несколько зерен либерализма (quelques brins de libéralité). Притом – не сходиться со всяким встречным. Заслужив некоторое доверие, я тем открою себе дорогу, а вполне искренним надо быть только с теми, кого я найду достойными».
Он должен быть осторожен, потому что он нужен родине, он несет в себе полную чашу благ для нее. Он безотчетно проникнут чувством своей значительности, оттого и воображение рисует ему его будущее в таких высоко поэтических формах: либо мученичество за идею, либо слава благодетеля отчизны, либо идиллия, – все иные участи, обычные среди людей, ниже его. Он мыслит себя, как существо высоко стоящее над толпою, и – не для себя, избави Боже! но в интересах своей миссии – считает долгом лелеять и усовершенствовать себя. В июле 1815 года, когда после сражения при Ватерлоо союзные войска снова вступили в Париж, он представился здесь императору Александру. «На прошедшей неделе, – пишет он матери (я сохраняю его орфографию; по-французски он писал не многим грамотнее), – я имел у него аудиенцию в кабинете, и он более получаса со мною разговаривал наедине… Он предлагает мне занять место в гражданской службе по собственном моему соизволению; но я отблагодарил Е.В.[147], уверив что после всех оказанных им мне милостей и особливо по любви моей к отечеству, я долгом священнейшим поставлю себе, служить им до последней капли крови; но что теперь я прошу его меня уволить, потому что незначущее место может быть легко занято с равномерным успехом многими другими также как и мною; а занять важное место я сам чувствую себя еще не в состоянии, и потому прошу позволения отсрочить на несколько времени, дабы приобрести нужные сведения в моем отечестве»[148]. Этот разговор происходил еще до того, как Кривцов увлекся Ланкастеровыми школами. Но и потом, уже решив заняться просвещением России, он отнюдь не думал ограничиться заведением школ, а потому претендовал еще на дальнейшую подготовку. Я упоминал уже, что в Париже он сблизился с Лагарпом и видимо внушил ему большое уважение своими твердыми нравственными правилами, просвещенными взглядами и пр. В январе 1816 года Лагарп, разумеется посвященный Кривцовым в его Ланкастеровские замыслы, предложил ему составить записку по этому предмету, с тем, что он, Лагарп, передаст ее царю. Речь шла о наиболее рациональных способах к ведению Ланкастеровой системы в России; Кривцов считал удобным прежде всего устроить Нормальную школу взаимного обучения, поставить ее в связи с духовными семинариями и через то заинтересовать в ней духовенство, а также наиболее просвещенную часть поместного дворянства. Предложение Лагарпа натурально окрылило его. «Какое беспредельное поприще открывается предо мною! какая обширная картина развертывается пред моим взором! какая масса новых идей, замыслов, надежд! и может быть страданий и несчастий!» И вот он нежится привольными мечтаниями. Пять дней спустя он пишет в дневнике: «Ничто нейдет мне на ум, ничем не могу заняться – думаю весь вечер о моем будущем. Я вернусь в Россию к концу лета. До зимы я проживу с родными, потом – в Москву; а весною, если меня позовут, приеду в Петербург и там займусь школами. Года или 18 месяцев будет достаточно, чтобы пустить их в ход. В это же время я буду собирать другие сведения, касающиеся России. Потом, обеспечив себе 10 000 рублями, я хотел бы провести год в Германии, полтора в Англии, лето в Швейцарии, год или полтора в Италии, затем через Испанию вернуться в Париж и провести здесь зиму. После этого, в возрасте 32–33 лет, отечество сможет быть довольно таким слугою, каким я буду тогда». – План, нельзя не признаться, несколько подозрительный; если это – подготовка к патриотической деятельности, то, во всяком случае, подготовка весьма комфортабельная. Санно не идущая к подвижнику сурового долга, будущему страстотерпцу. Несколько раньше Кривцов скромно определял свой желательный годовой доход в будущем изрядной суммой 25 000 франков: большим, писал он, он не считает себя в праве располагать, ибо все, что сверх этого, было бы потерей для бедных.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});