Кентавр - Элджернон Блэквуд
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Таким образом, хотя, вероятно, он никогда не влюблялся, О’Мэлли, вне всякого сомнения, познал то возвышенное великолепие преданности, означавшее потерю себя в других, экзальтацию любви, не ищущей награды обладания, поскольку сама есть одержимость. Он был чист и невинен, в том смысле, что ему и в голову не приходило вести себя по-иному.
Главная причина его одиночества заключалась, исходя из моего скромного понимания его сложной натуры, в том, что ему не пришлось найти сочувственного и понимающего слушателя, которому вполне понятны были бы таящиеся в глубине души стремления, терзающие его сердце. Одиночество порождало страх, нередко охватывавший его, — казалось, весь остальной мир, по крайней мере его здравомыслящее большинство, отвергал его. Даже я, любя его и всегда готовый выслушать, до конца не осознавал их значения. Они намного превосходили то, что называют Зовом дикой природы. Он жаждал не столько дикости и отсутствия цивилизации, сколько такого мира, который цивилизации вообще никогда не знал и, возможно, в ней вообще не нуждался, жаждал свободы в незапятнанном мире.
Думаю, он никогда до конца не понимал, отчего столь неукротимо противится современному состоянию вещей и почему общение с людьми вызывало в нем такое омертвение, что ему приходилось бежать от них на природу, чтобы вновь обрести жизнь. Заботы разных наций и государств, которым они предавались с головой, представлялись ему столь неприкрыто тщеславными и пустыми, что он искренне не мог понять, — ни в коей мере не притязая на святость, — почему для людей победа над природой во всех многообразных видах настолько важнее победы над собой. То, что по всеобщему согласию называлось реальностью, ему всегда представлялось грубой, преходящей, откровенной Нереальностью. Любовь к природе у него намного превышала простую радость бури инстинктов язычника. Простая жизнь, к которой он тяготел и стремился, представлялась ему первым шагом к обретению достойной, благородной, свободной жизни для всех. Через отрицание внешних атрибутов, которые он ненавидел, душа освободится для внутреннего развития. Теперь цивилизация давила, угнетала, убивала душу. Поскольку так думала лишь жалкая толика людей, верно чувствовал он, значит, где-то вкралась ошибка. Ибо все люди, от государственного чиновника до машиниста паровоза, в один голос утверждали, что накопление собственности обладает ценностью и что важность материальных приобретений реальна… Что же касается его самого — за утешением он всегда обращался к Земле. Ему мудрая и чудесная Земля раскрывала свой разум и глубину сердца, как мало кому другому. На природе он мог двигаться с завязанными глазами, но отыскать путь к силе и сочувствию. И тогда в нем просыпалось благородство, отрицаемое мелочным миром людей. Он часто сравнивал то неглубокое участие, которое получал от повседневного общения с людьми или даже от весьма представительного собрания, с мощной поддержкой, обретаемой после прогулки в лес или в горы. Первой обычно не хватало и на два дня, а вторая оставалась и даже пребывала целые недели, а то и месяцы, благословенно осеняя его.
И так выходило, что либо из-за проникновения в суть вещей, либо по неведению, но он ощущал себя все более и более одиноким в жизни, отчего еще сильнее отворачивался от людей к природе.
Кому-то это может показаться глупым, но я порой осознавал, что в нем кроется некое неопределимое свойство, делающее его наиболее пригодным для жизни, не стесненной современными удобствами и условностями, а не просто обходиться без оных, уже их познав. Безусловно, он обладал некоей детской, трансцендентной невинностью, наивной, привлекательной — и совершенно невозможной. Думаю, именно в его неловкости существования при современных удобствах это отчасти и проявлялось. Многосторонняя система духа современности подавляла его, суета, роскошь и искусственность страшно выводили его из равновесия. Страх перед городами был у него в крови.
Поэтому, когда я описываю его как своего рода изгоя, таковым он был как вольно, так и помимо своей воли.
— Полученное благодаря разуму — ничто по сравнению с понесенными потерями…
— Но это всего лишь мечты, приятель, всего лишь сны, — остановил я его сочувственно, потому что понимал — так ему делается легче. — Твое творческое воображение слишком активно.
— Богом клянусь, — тепло откликнулся он, — должно же где-то быть такое место или, что одно и то же, состояние умов, где это сильнее, чем мечты. И больше того, благословенно будь твое верное старое сердце, когда-нибудь я туда доберусь.
— Ну уж наверняка не в Англии, — заметил я.
Он поглядел на меня, и в глазах его уже зажглась новая мечта. Потом он, как обычно, фыркнул и выставил перед собой руку, как бы отодвигая подальше настоящее.
— Мне всегда нравилась одна восточная теория — или даже не восточная, а просто древняя, — согласно которой страстные желания создают такое место, где они осуществляются.
— Субъективно…
— Конечно, ведь «объективно» — означает лишь частично. Я хочу сказать, что небеса строятся силой желания и страстного ожидания всю жизнь. Твои собственные размышления творят их. Что это, как не живая мысль?
— Еще одна мечта, Теренс О’Мэлли, — рассмеялся я, — но прекрасная и манящая, как сон.
Споры утомляли его. Ему нравилось изложить свое видение, наполнить картину деталями, вдохнуть горячее дыхание жизни и так оставить. Спор лишь принижал, дробил целое на части, не проясняя, а критика разрушала картину, запечатывая источник жизни. Любой глупец мог спорить, мелкие умишки, неспособные принять ничего нового, готовы были раскритиковать что угодно.
— Пусть сон, но до чего хорош, — воскликнул он, глядя на меня в упор, но потом расхохотался. От воодушевления ирландский акцент стал намного заметнее. — Куда лучше видеть сон и потом пробудиться, чем вовсе не видеть снов.
И из его уст полилась страстная ода О’Шоннесси «Мечтателям мира»:
Мы создаем мелодии,И мы же — мечтатели снов,Бродя в одиночку по молуИ сидя у тихих ручьев.
Под бледной лунной долейТеряем миры и мы же — спасители миров,Но мы же по чьей-то волеСотрясатели самых основ.
Чудесные вечные строкиВеличье столиц возводят.А из замечательной сказкиМы лепим империи маски.
Мечтатель пойдет и в охотуДобудет себе корону,А трое под новые нотыИмперии славу зароют.
Это мы, во времена оны,Погребенные в дали веков,Одним вздохом воздвигли Ниневию,Взлетом радости сам Вавилон.
А потом мы их же низвергли, поведавМиру старому вещие сны:Каждый век — это чья-то мечта на излетеИли та, что стремится прийти.[57]
И эта страсть к бесхитростной невинности и красоте старого мира гнездилась в его душе, неутолимая, питающая саму себя.
III
Одинок — скажете тоже! Отчего мне ощущать одиночество? Разве наша планета не находится на Млечном Пути?
Генри ТороС криком пронесся март, после и апрель уже принялся сладко нашептывать вслед насыщенным запахами весны ливням, когда О’Мэлли поднялся в Марселе на борт каботажного судна, следовавшего в Левант и далее в Черное море. Мистраль делал жизнь на берегу невыносимой, но по морю неслись стада белогривых лошадей под ярко-голубым, как на детском рисунке, небом. Корабль отошел минута в минуту, а О’Мэлли, по своему обыкновению, поднялся на борт перед самым отплытием; на заполненной людьми верхней палубе он сразу выделил одного мужчину с мальчиком, удивившись сначала их странной массивности, а затем снова — не найдя ничего конкретного, что подтверждало бы это первое впечатление. И смех, родившийся у него в сердце, замер на губах.
Потому что это впечатление массивности, едва ли не гнувшей плечи к земле, при ближайшем рассмотрении не подтвердилось. Хотя мужчина был ширококостен и хорошо сложен, с мускулистыми спиной и шеей, с крепким торсом, но ничего из ряда вон. Лишь при взгляде мельком возникало это ощущение огромности, стоило же присмотреться — впечатление исчезало. О’Мэлли рассматривал пассажира с уважительным вниманием, тщетно пытаясь отыскать, что именно в складе его фигуры странным образом придавало вид огромности. Мальчик рядом с ним, по всей видимости сын, обладал тем же странным качеством — ощутимым, но с определенностью не фиксируемым.
Двигаясь в направлении своей каюты и размышляя, какой нации они могут принадлежать, О’Мэлли шел непосредственно за ними, раздвигая локтями французских и немецких туристов, и тут отец вдруг обернулся. Их взгляды встретились. О’Мэлли вздрогнул.