Александр Иванов - Лев Анисов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Хвала русскому художнику, бесконечная хвала, — сказал я со слезами на глазах и бросился обнимать Иванова. — Не знаю, сыщите ли вы формы вашим идеалам, но вы подаете не только великий пример художникам, но даете свидетельство о той непочатой цельной натуре русской, которую мы знаем чутьем, о которой догадываемся сердцем и за которую, вопреки всему делающемуся у нас, мы так страстно любим Россию, так горячо надеемся на ее будущность!»[172]
После смерти художника князь П. А. Вяземский писал П. А. Плетневу: «…Герцен напакостил на могиле Иванова. В статье своей он расхваливает его, но по-своему, и вербует его в свою роту. Это в России повредит его памяти, а может быть, и предполагаемому памятнику»[173].
А В. В. Стасов, упоминая приведенные мемуаристом слова А. Иванова «я мучусь о том, что не могу формулировать искусством…», с заметной иронией в адрес мемуариста скажет: «Кто касаться до старого считает преступным, тот, ясно, с этим старым не разорвал, а ищет только для него новую формулу».
Из воспоминаний А. И. Герцена выделим одну мельком брошенную фразу: «В заключении он писал мне, что ему было бы приятно встретиться у меня с Маццини». И не упустим из виду замечания В. П. Богаевского, бывшего свидетелем встреч А. А. Иванова с А. И. Герценом: «…На следующий день Иванов поехал со мною к Г<ерцену>… Разговор, как и вчера, не выходил из пределов искусства и литературы, не касаясь политики, к которой Иванов был довольно равнодушен. Он очень желал видеть Мацзини, чтоб узнать его взгляд на задачи современного искусства (выделено мной. — Л. А.); но Мацзини не был в Лондоне. В ту же ночь 28 августа (9 сентября) Иванов уехал в Брюссель».
Попробуем реконструировать саму поездку А. А. Иванова к А. И. Герцену и определить истинные ее мотивы.
В 1857 году работы А. Иванова удостоились благосклонного внимания императрицы Александры Феодоровны и великой княгини Ольги Николаевны.
В то время художник вошел в долг и уже совсем оставил свое произведение, всегда требующее значительных издержек[174]. Он работал над библейскими эскизами. Библия раскрыла перед ним такие возможности, перед которыми потускнели все прежние замыслы.
А. Иванову нужны были деньги для поездки в Палестину и для дальнейшей работы над картинами на библейские сюжеты.
Его целью становился Петербург. Там он намеревался продать картину «Явление Мессии». На вырученные же деньги — ехать в Палестину.
— Съезжу-с в Палестину и исполню жизнь Христа в эскизах, — признавался А. Иванов в Париже П. М. Ковалевскому. — Разделю их на двое — ученье и чудеса… У меня давно все подготовлено-с. Только бы скорее получить деньги за картину…[175]
Не оставлял мыслей о поездке на христианский Восток он ни в этот, ни в следующий год. В его бумагах сохранился, очевидно, для этой цели заготовленный, подробный список мозаик, фресок, икон на Афоне (в лавре Св. Афанасия, Ивироне, Ваптопеде, Хиландари, русском монастыре, Протатском…), на Синае, в Иерусалиме и т. д.[176]
«Если мне удастся вырваться из России целым, здравым, свободным и с деньгами, то, конечно, тотчас отправлюсь в Палестину…», — напишет он брату в марте 1858 года.
А на вопрос великой княгини Марии Николаевны: «А потом куда?» ответит: «Я бы желал на некоторое время в Рим, чтобы привести тоже в порядок набранные материалы».
Итак, в 1857 году его ближайшая цель — поездка в Петербург.
Но случилось непредвиденное: узнав, что здоровье художника в последние два года значительно расстроилось, императрица Александра Феодоровна пожаловала ему 1500 рублей на лечение в Германии у знаменитых окулистов. А. Иванов отправился в немецкие земли.
За месяц до поездки он толковал о путешествии со всеми, расспрашивал каждого о дороге, по которой лучше ехать, о докторах, и, переслушав всех с равным вниманием, никого не послушался, поехал по-своему и увиделся с докторами, каких сам выбрал.
Дилижанс увез А. Иванова из Италии, где прожил он безвыездно 27 лет.
Конечно, кому же, как не ему, важно было кроме лечения глаз познакомиться с произведениями других художников, посмотреть, чем живут они. И потому с жадностью он осматривал галереи Лувра, Люксембурга. В Германии останавливался во всех городах, где только была какая-нибудь галерея. Ему очень хотелось побывать в Веймаре, посмотреть и скопировать, если представится возможность, рисунки Леонардо да Винчи. Из новых художников особенно понравился Лессинг. В восторг привела его картина «Гус перед Констанцким собором». Но вообще А. Иванов был поражен сильным упадком классического искусства. Повсюду он встречал tableaux de genre. Направление дюссельдорфской школы поразило его своей бессодержательностью. Это, как он выражался, все «лавочные картины»[177].
Немецкие доктора в Вене и Берлине, к счастью, не нашли у него органического повреждения глаз, чему он очень обрадовался.
Из Берлина А. Иванов приехал в один из лучших городков Швейцарии, в Интерлакен.
Месяц, проведенный там, беззаботная жизнь, успешное лечение, разговоры нараспашку и смех в дружном кружке русских сделали из него неузнаваемого человека.
Он, казалось, начинал жить заново и наслаждался жизнью. Все для него звучало как бы внове — откровенные разговоры, увлеченные споры, даже сказанная глупость. Едва спорщики умолкали, он удалялся и что-то записывал в крошечный книжонке, которую всегда носил в кармане.
— Весьма много любопытного почерпнул сегодня, — говорил он и покачивал с довольством головою.
«Придет ли хор альпийских трубачей, или девушки с Бриенского озера затянут свои песни с завываньем, он ко всему прислушивается жадно: приложит за ухо ладонь, и стоит около, покуда те не уймутся, — вспоминал П. М. Ковалевский.
— Нравится вам, Александр Андреевич? — спрашивал его.
— Чрезвычайно любопытно! Весьма много можно почерпнуть… — отвечал он и задумывался.
Самая осторожность его в высказывании собственного мнения уступала напору общей откровенности, и часто, увлеченный горячим спором, он невольно открывался… Таким образом удавалось вызывать его на разговор о том или другом из знаменитых художников той или другой школы живописи.
Старым художникам он придавал большое, не безотносительное, но историческое значение, и в таком случае Чимабуа <Чимабуэ> и Джиотто по праву имели его уважение. В Жан-Белино <Дж. Беллини > он восхищался наивностью колорита, но особенно ценил Леонардо да Винчи… Рафаэля он превозносил за чистоту стиля, прелесть рисунка и проч. „Это школа“, — говорил он обыкновенно. В Микель-Анджело Буонарроти он видел прежде всего творца купола Св. Петра, и, сделай Буонарроти только купол (прибавлял Иванов), великое имя его было бы еще больше».
— Что вы думаете о «Святом семействе» Буонарроти, во Флоренции, в Трибуне? — спросил однажды П. М. Ковалевский художника, когда тот никак не мог ожидать этого вопроса.
— Ах, какая скука-с! — отвечал тот.
— А его Моисей?
— Тоже прескучная статуя-с!.. — Иванов даже зевнул, сказав это.
Ко всем родам живописи, кроме исторической, Иванов, по замечанию собеседника, питал более чем равнодушие: он считал их вредными, говоря, что они превращают искусство в одну пустую забаву глаз и не дают художнику развиться в исторического, единственно истинного, по его мнению, художника.
Одно (это было заметно) вызывало горечь у Иванова — византийское направление, к которому вели архитектуру и живопись в России. Он выкладывал в спорах столько доказательств в противу этого своим собеседникам, что оспаривать их не приходилось.
— Вы изволите доказывать работами с вашей стороны, а мы будем работать со своей, — говорил он.
Вероятно, это также было одной из причин, по которым он не решался навсегда возвращаться в Петербург. Ведь в противном случае надо было, не задевая «двор», забыть выработанные художниками в эпоху возрождения формы, забыть не только мадонн Рафаэля и Тициана, но даже фигуры староитальянской и старонемецкой школы, Джотто…
Лгать же самому себе он не привык.
…Европа теряла чувство красоты. Теряла потому, что христианское искусство в ней падало. Европейский художник, связанный с образами, завешанными старыми мастерами, привыкший к ним, переставал чувствовать то настроение, которое произвело их; он даже начинал смотреть на эти оригиналы только с точки зрения техники, а их внутренняя жизнь для него уже становилась недоступной. Он не сразу понимал, что уже не религиозен, потому только, что сама общественная среда не религиозна.
Сам мир разлагался более и более. Он не был способен ни к живому верованию, ни к живой радости, ни к великой трагедии. Высокое искусство переходило в tableau de genre, в картинку…