Петр Первый - Алексей Николаевич Толстой
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Гордон тронул шпорами коня, хотел схватить грамоту. Тума отшатнулся. Стрельцы бешено закричали.
Тума читал:
— «Его ж, Франчишки, умышлением всему народу чинится наглость, и брадобритие, и курение табаку во всесовершенное ниспровержение древнего благочестия…»
Не надеясь более перекричать стрельцов. Гордон поднял коня на дыбы и сквозь раздавшуюся толпу поскакал к реке. Видели, как он соскочил у палатки генералиссимуса. Вскоре там загорелись под косым солнцем поповские ризы. Тогда и стрельцы велели служить молебен перед боем. Попоной накрыли лафет у пушки, поставили конское ведро с водой — кропить. Сняли шапки. Босые, оборванные попы истово начали службу… «Даруй, господи, одоление на агарян и филистимлян, иноверных языцев…»
На той стороне, у палатки Шеина, уже подходили к кресту, а стрельцы все еще стояли на коленях, подпевали. Крестясь, шли за ружьями, скусывали патроны, заряжали. Попы свернули потрепанные епитрахили и ушли за телеги. Тогда с холма враз ударили все двенадцать пушек… Ядра, шипя, понеслись над обозом и стали рваться у монастырских стен, вскидывая вороха земли…
Овсей Ржов, Тума, Зорин, Ерш, — размахивая саблями:
— Братцы, пойдем грудью напролом…
— Добудем Москву грудью…
— Стройся в роты…
— Пушки, пушки откатывай…
Стрельцы сбегались в нестройные роты, бросали вверх шапки, неистово кричали условленный знак:
— Сергиев! Сергиев!
Полковник Граге велел принизить прицел, и батарея ударила ядрами по обозу, — полетели щепы, забились лошади. Стрельцы отвечали ружейными залпами и бомбами из четырех пушек. В третий раз с холма выстрелили в самую гущу полков. Часть стрельцов кинулась к рогаткам и дефилеям, но там их встретили бутырцы и лефортовцы. Четвертый раз прогрохотали орудия, густым дымом окутался холм. Стрелецкие роты смешались, закрутились, побежали. Бросая знамена, оружие, кафтаны, шапки, драли кто куда. Драгуны, переправившись через речку, поскакали в угон, сгоняя бегущих, как собаки стадо, назад в обоз.
В тот же день генералиссимус Шеин перенес стан под монастырские стены и начал розыск. Ни один из стрельцов не выдал Софьи, не помянул про ее письмо. Плакались, показывали раны, трясли рубищами, говорили, что к Москве шли страшною неурядною яростью, а теперь опомнились и сами видят, что — повинны.
Тума, вися на дыбе, со спиной, изодранной кнутом в клочья, не сказал ни слова, глядел только в глаза допросчиков нехорошим взглядом. Туму, Проскурякова и пятьдесят шесть самых злых стрельцов повесили на Московской дороге. Остальных разослали в тюрьмы и монастыри под стражу…
15
Таких увертливых людей и лгунов, как при цезарском дворе в Вене, русские не видели отроду… Петра приняли с почетом, но как частного человека. Леопольд любезно называл его братом, но с глазу на глаз, и на свидание приходил инкогнито, по вечерам, в полумаске. Канцлер в разговорах насчет мира с Турцией со всем соглашался, ничего не отрицал, все обещал, но, когда доходило до решения, увертывался, как намыленный. Петр говорил ему. «Англичане и голландцы хлопочут лишь из-за прибылей торговых, не во всяком деле надобно их слушать. А нам писал иерусалимский патриарх, чтоб гроб господень оберегли… Так неужто цезарю гроб господень не дорог?..» Канцлер отвечал: «Цезарь вполне присоединяется к сим высоким и достопочтенным мыслям, но на пятнадцатилетнюю войну истрачены столь несметные суммы, что единственным достойным деянием является мир в настоящее время…»
«Мир, мир, — говорил Петр, — а с французами собираетесь воевать, как же сие?»
Но канцлер в ответ только глядел веселыми водянисто-непонимающими глазами. Петр говорил, что ему нужна турецкая крепость Керчь, и пусть-де цезарь, подписывая с турками мир, потребует Керчь для Москвы. Канцлер отвечал, что, несомненно, сии претензии с восторгом разделяются всем венским двором, но он предвидит в вопросе о Керчи великие трудности, ибо турки не привыкли отдавать крепостей без боя…
Словом, ничего путного из посещения Вены не получалось. Даже послам не давали торжественной аудиенции для вручения грамот и подарков. Послы уже соглашались идти через кавалерские комнаты без шляп и ограничиться сорока восемью простыми гражданами для переноса подарков, но упорно настаивали, чтобы при входе в зал обер-камергер громогласно провозгласил царский титул, хотя бы малый, и чтоб царские подарки на ковер к ногам цезаря кладены не были… «Мы-де не чуваши и цезарю не данники, а народ равновеликий…» Министр двора улыбался, разводил руками: «Сих неслыханных претензий удовлетворить никак невозможно…»
Тут еще горше, чем в Голландии, узнали, что такое европейский политик. С горя ездили в оперу, дивились. Посетили загородные замки. Были на великом придворном машкараде…
Петр совсем собрался уже ехать в Венецию. Из Москвы от Ромодановского и Виниуса пришли письма о стрелецком бунте под Новым Иерусалимом.
«…Мин хер кених… Письмо твое, июня 17 дня писанное, мне отдано, в котором пишешь, ваша милость, что семя Ивана Милославского растет, — в чем прошу вас быть крепких, а кроме сего ни чем сей огнь угасить не мочно…
Хотя зело нам жаль нынешнего полезного дела, однако сей ради причины будем к вам так, как вы не чаете… Питер…»
16
За обедней в Успенском соборе князь-кесарь, приложась к кресту, вошел на амвон, повернулся к боярам, посохом звякнул о плиты:
— Великий государь Петр Алексеевич изволит быть на пути в Москву.
И пошел сквозь толпу, переваливаясь. Сел в золоченую карету с двумя саженного роста зверовидными гайдуками на запятках, загрохотал по Москве.
Весть эта громом поразила бояр. Обсиделись, привыкли за полтора года к тихому благополучию… Принесло ясна сокола! Прощай, значит, сон да дрема, — опять надевай машкерку. А отвечать за стрелецкие бунты? за нешибкую войну с татарами? за пустую казну? за все дела, кои вот-вот собирались начать, да как-то еще не собрались? Батюшки, беда!
Не до отдыха стало, не до неги. Два раза в день сходилась большая государева Дума. Приказали всем купеческим сидельцам закрыть лавки, идти в приказ Большой Казны — считать медные деньги, чтоб в три дня все сосчитать… Призвали приказных дьяков, — Христом богом просили, — буде какие непорядки в приказах — как-нибудь навести порядок, мелких подьячих и писцов в эти дни домой на ночь не отпускать, строптивых привязывать к столам за ногу…
Бояре готовились к царским приемам. Иные вытаскивали из сундуков постылое немецкое платье и парики, пересыпанные мятой от моли. Приказывали лишние образа из столовых палат убрать, на стены вешать хоть какие ни на есть зеркала и личины. Евдокия с царевичем и любимой сестрой Петра — Натальей — спешно вернулись из Троицы.
Четвертого сентября под вечер у железных ворот дома князя-кесаря остановились две пыльные кареты. Вышли Петр, Лефорт, Головин и Меньшиков. Постучали. На дворе завыли страшные кобели. Отворивший солдат не узнал царя. Петр пхнул его в грудь и пошел с министрами через грязный двор к низенькому, на шарах и витых столбах, крытому свинцом крыльцу, где у входа на цепи сидел ученый медведь. Сверху, подняв оконную раму, выглянул Ромодановский, — опухшее лицо его задрожало радостью.
17
От Ромодановского царь поехал в Кремль. Евдокия уж знала о прибытии и ожидала мужа, прибранная, разрумянившаяся. Воробьиха в нарядной душегрее, жмуря глаза, улыбаясь, стояла на страже на боковом царицыном крылечке. Евдокия поминутно выглядывала в окошко на Воробьиху, освещенную сквозь дверную щель, — ждала, когда она махнет платком. Вдруг баба вкатилась в опочивальню:
— Приехал!.. Да прямо у царевнина крыльца вылез… Побегу, узнаю…
У Евдокии сразу опустела голова — почувствовала недоброе. Обессилев — присела. За окном — звездная осенняя ночь. За полтора года разлуки не написал ни письмеца. Приехав, — сразу к Наталье кинулся… Хрустнула пальцами… «Жили, были в божьей тишине, в непрестанной радости. Налетел — мучить!»
Вскочила… Где ж Алешенька? Бежать с ним к отцу!.. В двери столкнулась с Воробьихой… Баба громко зашептала:
— Своими глазами видела… Вошел он к Наталье… Обнял ее, — та как заплачет… А у него лик — суровый… щеки дрожат… Усы кверху закручены. Кафтан заморский, серой, из кармана платок да трубка торчат, сапоги громадные — не нашей работы…
— Дура, дура, говори, что было-то…
— И говорит он ей: дорогая сестра, желаю видеть сына моего единственного… И как это она повернулась, и тут же выводит Алешеньку…
— Змея, змея, Наташка, — дрожа губами, шептала Евдокия.
— И он схватил Алешеньку, прижал к груди и ну его целовать; миловать… Да как на пол-то его поставит, шляпу заморскую нахлобучит: «Спать, говорит, поеду в Преображенское…»
— И уехал? (Схватилась за голову.)
— Уехал, царица-матушка, ангел кротости, — уехал, уехал, не то спать поехал, не то в Немецкую слободу…