Дневник (1901-1929) - Корней Чуковский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
16 марта. 6 час утра. <...> Статья о Каменском, кажется, удалась мне. Перечитал вчера свой набросок о Леониде Андрееве: боюсь, не мало ли я выразил его добродушие, простодушие, его детскость. Он был, в сущности, хороший человек, и если бы я не был критиком, мы были бы в отличных отношениях. Но он имел единственное, ничем не объяснимое качество: он боялся, ненавидел критиков. Помню, однажды я пришел к нему пешком (босиком) — (это 12 верст) — вместе с Ольдором. Андреев принял меня, как всегда, сердечно, но Ольдора еле удостоил разговора. Ольдор, действительно, скучный и неумный остряк. Я спросил Андреева: «Отчего вы так равнодушны к вашему гостю».— «Ну его! — ответил Андреев,— он в 1908 году написал на меня пародию». А так он был добр чрезвычайно. Помню, сколько внимания, ласки, участия оказывал он, напр., бездарному Брусянину: читал его романы, кормил и одевал его, выдавал ему чеки (якобы взаймы) и проч. Или его доброта к Н. Н. Михайлову. Или к Фальковскому. Он всегда искал, к кому прилепиться душой и даже так: кому поклониться. Однажды пришел в апогее своей славы к С. А. Венгерову, просидел у него целый день и, как гимназист, «задавал ему вопросы». Скромный и недалекий Венгеров был, помнится, очень смущен. Недавно Горнфельд рассказывал мне, что такой же визит Андреев нанес ему. И тоже — нежный, почтительный тон. Он любил тон товарищеский. Вдруг ему казалось, что с этим человеком можно жить по-кунацки, по-братски. Он даже табак подавал этому человеку особенно. Но хватало пороху только на три дня, потом надоедало, он бросал. Такой же тон был у него с Анной Ильиничной, его женой.
17 марта. Мороз. Книжных магазинов открывается все больше и больше, а покупателей нет. Вчера открылся новый — на углу Семеновской и Литейного, где была аптека. Там я встретил Щеголева. Он входит в книжный магазин, как в свое царство — все приказчики ему низко кланяются:
— Здравствуйте, Павел Елисеевич,— и вынимают из каких-то тайников особенные заветные книжки. С ним у меня отношения натянутые. Я должен был взять у него свои статьи, так как он не платит денег. Он встретил меня словами:
— Вы ужасный человек. Никогда не буду иметь с вами дело...
А уходя, подмигнул:
— Дайте чего-нибудь для «Былого». Бог с вами. Прощаю.
И я дам. Очень он обаятельный.
Если просидеть час в книжном магазине — непременно раза два или три увидишь покупателей, которые входят и спрашивают:
— Есть Блок?
— Нет.
— И «Двенадцати» нет?
— И «Двенадцати» нет.
Пауза.
— Ну так дайте Анну Ахматову!
Только что вспомнил (не знаю, записано ли у меня), что Маяковский в прошлом году в мае страшно бранил «Двенадцать» Блока: — Фу, какие немощные ритмы.
18 марта. Был вчера в кружке уитмэнианцев и вернулся устыженный. Правда, уитмэнианства там было мало: люди спорили, вскрикивали, обвиняли друг друга в неискренности, но — какая жажда всеосвящающей «религии», какие запасы фанатизма. Я в последние годы слишком залитературился, я и не представлял себе, что возможны какие-нибудь оценки Уитмэна, кроме литературных,— и вот, оказывается, благодаря моей чисто литературной работе — у молодежи горят глаза, люди сидят далеко за полночь и вырабатывают вопрос: как жить. Один вроде костромича все вскидывался на меня: «это эстетика!» Словно «эстетика» — ругательное слово. Им эстетика не нужна — их страстно занимает мораль. Уитмэн их занимает как пророк и учитель. Они желают целоваться и работать и умирать — по Уитмэну. Инстинктивно учуяв во мне «литератора», они отшатнулись от меня.— Нет, цела Россия! — думал я, уходя.— Она сильна тем, что в основе она так наивна, молода, «религиозна». Ни иронии, ни скептицизма, ни юмора, а все всерьез, in earnest[ 42 ]. <...> здесь сидели — истомленные бесхлебьем, бездровьем, безденежьем — девушки и подростки-студенты, и жаждали — не денег, не дров, не эстетич. наслаждений, но — веры. И я почувствовал, что я рядом с ними — нищий, и ушел опечаленный. Сейчас сяду переделывать статью о Маяковском. Вчера на заседании Всемирной Литературы рассказывались недурные анекдоты о цензуре.
У Замятина есть рассказ «Пещера» — о страшной гибели интеллигентов в Петербурге. Рассказ сгущенный, с фальшивым концом, и, как всегда, подмигивающий — но все же хороший. Рассказ был напечатан в «Записках Мечтателей» в январе сего года. Замят. выпускает теперь у Гржебина книжку своих рассказов, включил туда и «Пещеру» — вдруг в типографию является «наряд» и рассыпает набор. Рассказ запрещен цензурой! Замятин — в военную цензуру: там рассыпаются в комплиментах: чудесный рассказ, помилуйте, это не мы. Это Политпросвет. Замятин идет на Фонтанку к Быстрянскому. Быстрянский сидит в большой комнате один; потолок, хоть и высоко, но, кажется, навис над самой его головой; очки у него хоть и простые, но кажутся синими. Замятин говорит ему: — Вот видите, янв. номер «Зап. Мечтателей». Видите: цензура разрешила. Проходит два месяца, и тот же самый рассказ считается нецензурным. А между тем вы сами видите, что за эти два месяца Сов. Респ. не погибла. Рассказ не нанес ей никакого ущерба.
Быстрянский смутился и, не читая рассказа, разрешил печатать, зачеркнув запрещение. Оказывается, что запрещение исходило от некоего тов. Гришанина, с которым Быстрянский в ссоре!
19 марта 1922 г. <...> Новые анекдоты о цензуре, увы — достоверные. Айхенвальд представил в ценз. статью, в которой говорилось, что нынешнюю молодежь убивают, развращают и проч. Цензор статью запретил. Айхенв. думал, что запрещение вызвали эти слова о молодежи. Он к цензору (Полянскому): — Я готов выбросить эти строки.
— Нет, мы не из-за этих строк.
— А отчего?
— Из-за мистицизма.
— Где же мистицизм?
— А вот у вас строки: «умереть, уснуть», это нельзя. Это мистицизм.
— Но ведь это цитата из «Гамлета»!
— Разве?
— Ей-богу.
— Ну, погодите, я пойду посоветуюсь.
Ушел — и, вернувшись, со смущением сказал:
— На этот раз разрешаем.
Все это сообщает Замятин. Замятин очень любит такие анекдоты, рассказывает их медленно, покуривая, и выражение у него при этом как у кота, которого гладят. Вообще это приятнейший, лоснящийся парень, чистенький, комфортный, знающий, где раки зимуют; умеющий быть со всеми в отличных отношениях, всем нравящийся, осторожный,— и все же милый. Я, по крайней мере, бываю искренне рад, когда увижу его сытое лицо. <...> он умело и осторожно будирует против властей — в меру, лишь бы понравиться эмигрантам. Стиль его тоже — мелкий, без широких линий, с маленькими выдумками маленького человека. Он изображает из себя англичанина, но по-английски не говорит, и вообще знает поразительно мало из англ. литературы и жизни. Но — и это в нем мило, потому что в сущности он милый малый, никому не мешающий, приятный собеседник, выпивала. Сейчас получена книжка В. Евг. Максимова «Великий Гуманист» (о Короленко), посвященная полемике со мною. Но книжка написана так скучно, что я не мог прочитать даже тех строк, которые имеют отношение ко мне. Бедный Короленко! О нем почему-то пишут всё скучные люди. Сам он был дивный, юморист, жизнелюб, но где-то под спудом и в нем лежала застарелая русская скука, скука русских изб, русских провинциальных квартир, русских луж и заборов. <...>