Ночной поезд на Лиссабон - Паскаль Мерсье
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мария Жуан встала, подошла к окну и, скрестив руки за спиной, устремила взгляд вдаль. Продолжила она говорить тихим голосом, словно посвящая в страшную тайну.
— В третий или четвертый приход он, наконец, набрался мужества. Внутренняя потребность стала чересчур велика, ему было необходимо перед кем-то высказаться. Он не мог иметь детей. Он пошел на операцию, чтобы ни в коем случае не зачать ребенка. Случилось это давно, еще до их встречи с Фатимой.
«Не хочу производить маленьких беззащитных существ, которым придется влачить в себе бремя моей души, — сказал он. — Я слишком хорошо помню, как это было со мной, да и сейчас еще никуда не делось».
«Очертания родительских желаний и страхов раскаленным стилом пишутся в души малюток, а они пребывают в полной беспомощности и незнании, что с ними творят. Нам требуется целая жизнь, чтобы найти и расшифровать выжженный текст, но и тогда мы не будем уверены, что правильно поняли его». Грегориус рассказал Марии Жуан, что написал Амадеу отцу.
— Да-а, — протянула она. — Да. Что тяготело над ним, так вовсе не та операция, на сей счет он никогда не раскаивался. Бременем лежало то, что он ничего не рассказал Фатиме до свадьбы. Она страдала от бездетности, а его душила нечистая совесть. Он был мужественным человеком, беспримерного мужества. А тут спасовал и никогда не смог преодолеть это малодушие.
«Он молчит, но я-то вижу: он пасует, когда речь заходит о маме. И этот страх — единственная слабость в нем. Во всем остальном он никогда не избегает неприятностей, никогда», — говорила Адриана.
— Я поняла его, — продолжала Мария Жуан. — Да, думаю, вправе так сказать: поняла. Я на себе испытала, как глубоко засели в нем отец и мать. Что они с ним натворили. И тем не менее, я ужаснулась. И из-за Фатимы тоже. Но больше всего меня потрясла радикальность, даже насильственность, с которой он принимал решения. В двадцать пять он решает вопрос раз и навсегда. Навсегда. Мне понадобился год, чтобы хоть как-то справиться с этим. Пока я не сказала себе: он был бы не он, если бы не смог сделать что-то подобное.
Мы больше никогда не говорили о Фатиме и о том, чем она была для него. С Фатимой мы как-то встретились в кафе. Она вошла и посчитала невежливым не подсесть ко мне. Еще и официант не подошел с заказом, а мы уже обе поняли, что не надо было этого делать. К счастью, мы заказали всего лишь «эспрессо».
Не знаю, все ли я поняла или не все. Не уверена, что и он все понимал. И тут я проявила малодушие: я не стала читать, что он написал о Фатиме. «Можешь прочитать это после моей смерти. Тут о Фатиме, — сказал он, протягивая мне запечатанный конверт. — Только не хочу, чтобы оно попало к Адриане». Сколько раз я держала этот конверт в руках! Пока однажды не решила раз и навсегда: я не желаю этого знать. Так оно с тех пор и лежит здесь.
Мария Жуан положила записки Праду, прочитанные Грегориусом, обратно в шкатулку и отодвинула ее в сторону.
— Одно я знаю наверняка: когда произошла вся эта история с Эстефанией, я ничуть не удивилась. Так случается порой: человек не знает, чего ему не хватает, пока не получит, а потом разом понимает, что это оно и есть.
Он переменился. Впервые за сорок лет он чувствовал себя неловко, что пытается что-то скрыть от меня. Я знала только, что там кто-то есть, кто-то из Сопротивления, кто-то имеющий отношение к Хорхе. И что Амадеу не мог себе ничего позволить, не мог. Но я его хорошо знала: он неотступно думал о ней. По его молчанию было ясно: он не хочет, чтобы я увидела ее. Будто увидев, я узнаю о нем что-то, чего знать не должна. Чего никто не должен знать. Даже он сам, если можно так выразиться. Тогда я пошла к школе, где проходили их собрания, и дождалась. Вышла только одна женщина, но и без этого было ясно: это она.
Взгляд Марии Жуан поблуждал по комнате и остановился на какой-то точке в пространстве.
— Не буду вам ее описывать. Скажу только: я сразу поняла, что в нем творилось. Мир вокруг преобразился. Привычный порядок вещей разом рухнул. Важность приобрели совсем другие вещи. Такой вот была она женщиной. И при этом едва за двадцать. Она была не просто мячом, красным ирландским мячом в том колледже. Она была больше, чем все красные мячи вместе взятые. Наверное, он чувствовал, что это его шанс обрести наконец полноту. Я имею в виду мужскую полноту.
Только так я могу объяснить все, что произошло. Он поставил на карту все: уважение других, дружбу с Хорхе, которая была для него святыней, даже собственную жизнь. И то, что он вернулся из Испании… уничтоженным. Уничтоженным, да, самое верное слово. Он стал рассеянным, с трудом сосредотачивался на чем бы то ни было. Ни следа от прежней ртутной живости в жилах, ни толики былого бесстрашия. В нем угас огонь жизни. Как-то он оговорился, что должен научиться существовать заново.
«Я был у лицея, — сказал он однажды. — Тогда еще все было впереди. Еще столько было возможно. Все могло произойти».
Мария Жуан проглотила ком в горле, откашлялась, а когда заговорила, голос ее охрип.
— Он еще кое-что сказал. Еще. «Почему мы тогда не поехали в Авилу!» — сказал он. А я-то думала, он забыл. Нет, не забыл. Мы расплакались. Единственный раз мы плакали вместе.
Она вышла, а когда вернулась, на шее у нее был толстый шарф, а в руках пальто.
— Поедемте в лицей, — твердо сказала она. — Или к тому, что от него осталось.
Грегориус подумал о фотографиях Исфахана, развешанных там, и о вопросах, которые она начнет задавать. И с удивлением открыл, что ничуть этого не стесняется. Только не перед Марией Жуан.
39Она, восьмидесятилетняя женщина, вела машину с уверенностью бывалого таксиста. Грегориус смотрел поочередно то на ее руку на руле, то на переключателе скоростей. Изящными их не назовешь, да и уходу за ними она, по всему, уделяла не слишком много времени. Руки, привыкшие к уходу за больными, привыкшие выносить горшки и делать перевязки. Руки, знающие, что и как делать. Почему Праду не взял ее в ассистентки?
Она заглушила мотор и предложила пройти через парк. Чтобы вначале навестить свою гимназию.
— Тридцать лет не была здесь. С его смерти. А до того приходила почти каждый день. Думала, наше место, место, с которого все началось, может научить расставанию. Я не знала, как сделать это: расстаться с ним. Расстаться с человеком, который определил всю мою жизнь, как никто другой.
Он дарил мне то, о чем я не подозревала раньше, да и после него ни от кого не получала: его способность проникновения в другого. Он слишком много занимался собой и мог копаться в себе до потери пульса. Но в то же время, что касалось других, обладал такой невероятной фантазией, такой летящей и меткой, что просто диву даешься. Случалось, он описывал мне мое состояние еще до того, как я начинала искать подступы к словам. Понимать других — это было его страстью, его идефиксом. Но он был бы не он, если бы с той же неукротимой силой не сомневался в возможности такого понимания, так что у другого — только от противоположного — голова шла кругом.
У меня дух захватывало от того, как он прокладывал высокую орбиту нашей близости. У нас дома не то чтобы обращались друг с другом грубо, но вполне, так сказать, прагматично и разумно. И тут появляется некто, кто способен видеть меня насквозь. Это было откровением. И невольно возникла надежда. Да…
Они стояли в классе Марии Жуан. Здесь парты были все вынесены. Только доска оставалась на месте. Грязные окна, тут и там были выбиты стекла. Мария Жуан потянула створку, в скрипе петель заговорили десятилетия. Она повела рукой в сторону лицея.
— Вон там. Оттуда сверкали «зайчики» театрального бинокля. — Она сглотнула. — То, что меня жаждал увидеть мальчик из аристократов, что выслеживал меня в бинокль… было уже нечто. И… я уже сказала, внушило надежду. Она, конечно, была детской, эта надежда, неясной и неопределенной. И все-таки она была, пусть и шаткой, надеждой на то, что мы сможем разделить нашу жизнь.
Они спустились по лестнице, которую, как и в лицее, покрывал слой пыли и осклизлого мха. Всю дорогу через парк Мария Жуан молчала.
— Ну, некоторым образом, это потом осуществилось. Я имею в виду, что мы разделили нашу жизнь. Да, разделили — в близкой отдаленности и в отдаленной близости…
Она подняла глаза на фасад:
— Вон у того окна он сидел. Уже тогда он знал весь урок и скучал, поэтому писал мне записочки и на переменке передавал. Нет, нет, это не были «billets doux».[102] В них не было ничего, на что я надеялась, раз за разом, ничего. Просто его мысли о чем-то, обо всем. Обращенные к Терезе ди Авила или к кому-то еще. Он сделал меня обитательницей своего мира. «Кроме меня, только ты живешь там», — как-то сказал он мне.
И знаете, только постепенно и много позже я поняла: он не хотел ввязывать меня в свою жизнь. Это, наверное, трудно понять, но он хотел, чтобы я оставалась как бы вне ее. Я долго ждала, что он попросит меня работать у него в практике. В моих снах я давно работала с ним, и это было прекрасно. Мы понимали друг друга без слов. Но… он ни разу не спросил, не попросил, даже не дал намека.