Ида Верде, которой нет - Ольга Шумяцкая
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он чуть опять не хохотнул: во-первых, почувствовал, что снова пьянеет, во-вторых, его собственные с Идой пассы вдруг привиделись ему ажитацией дурного пошиба синематографа пятнадцатилетней давности: фальшивые любовники заламывают руки в картонном павильоне, который вот-вот на них рухнет.
Да-с, дурной вариант утреннего похмелья — кажется, коньячные пары активизировались. Но надо продолжать.
«Как сказать ему?» — думала Ида.
Ничего ведь не получается. Ни-че-го! Будто на ней панцирь, сквозь который невозможно ничего почувствовать — лишь робкие постукивания по поверхности. Целует, гладит… Ах, господи, зачем так сильно жмет, будто ее тело — боксерская груша или воздушная подушка! Совершенно бессмысленно — ничто в ней теперь не отзывается на его прикосновения: какой-то сплошной спортсменский массаж. Да еще и пыхтит! Интересно, ее тело протестует из-за Рунича? Или из-за ее злости по поводу демарша с дублершей?
Вдруг всплыл захламленный руничевский кабинет в альпийской деревне, заброшенный сад — и по Идиному телу пробежали мурашки, как только она вспомнила его изучающий взгляд, скользящий по ее обнаженному телу. Шуршат дрова в камине, цветы под снегом за оконным стеклом, и Рунич смотрит, смотрит, пока она со смущенным смехом сама не приникает к нему. И что теперь делать с той, альпийской, негой? И будет ли ей дано еще нечто подобное? С кем?
— Мы оба устали, тебе не кажется? — спросила она наконец мужа.
Лозинский, скрывая облегчение, кивнул в ответ и несколько театральным жестом схватился за голову: трещит, ломит — адовы муки, в которых — да! да! да! — сам виноват.
Он к тому же был несколько озадачен: мрамор божественной Верде воздействовал теперь на его мужское естество как лед. Скорее уставший муж, нежели герой-любовник. Лучше бы чашку горячего кофе и безотлагательно — обжигающий душ с пряным травяным шампунем, чтобы прийти в себя после дурной ночи в гостинице.
Потом они долго пили кофе на террасе, перебрасываясь короткими деловыми фразами и глядели друг мимо друга. Обоим было неловко, и оба были рады, что притворство прошло незамеченным. Они заблудились в слишком хрупкой области ощущений и объяснений. Каждый находился сейчас между прошлым и будущим, в разреженном пространстве настоящего, где то и дело кружится голова. Надо ли будет притворяться дальше? Или тела вспомнят все сами и вернутся нежные игры, так забавлявшие обоих? Собственно, никто раньше не считал их играми…
Лозинский подливал Иде кофе, намазывал хлеб маслом и джемом с подобострастной заботливостью, с какой и в лучшие их минуты никогда не ухаживал за ней. Расспрашивал про Альпы, шутил по поводу матримониальной горячки доктора Ломона.
Ида благодарила с нежной снисходительностью, с которой обращаются к милым детям.
— Я поеду прямо в просмотровую залу. Взгляну на рабочие материалы. Ты не возражаешь, дорогой?
Мед капал на скатерть.
Лозинский медлил с ответом.
Неизвестно, что разозлит Иду сильнее: то, что ничего не получилось из апшеронского шторма и всех ее мучений, или застенчивая Зизи.
— Материала слишком много — больше пяти часов. Я попрошу монтажера подобрать для тебя лучшие дубли.
— Сколько сцен придется переснимать?
— Ммм…
— Не надо! Не утруждай себя! Может быть, общие планы и оставим с… — Она хотела сказать «с этой девкой», но сдержала себя. В конце концов, никто не отменял пока блистательную пару Верде — Лозинский.
Он поморщился, обратив внимание на множественное число — «оставим». Она относится к фильму, как к содержимому их общего буфета.
И только один раз Ида сорвалась.
— Надеюсь, ты позаботишься, чтобы я больше никогда ее не видела, — сказала резко, неприятно.
Он кивнул и отошел к балконному парапету, чтобы закурить.
Холодный воздух прорезала извилистая струйка дыма. Лозинский рассмеялся, глядя на нее — вот и он так струится. Как бы не истаять вконец! Голова действительно трещала, а, помимо судьбоносных решений, надо было принимать будничные — выпить стакан коньяку и рухнуть в постель или… он с ненавистью представил прозрачную чашку с зеленым чаем или утренний коктейль из томатного сока с яичным желтком — гадость и то и другое. Все-таки рюмку коньяку — и на студию! Оставаться дома невозможно — здесь правит Ида, и из каждого угла будут трубить ее оговоры и назидания.
— Значит, ты не скучала в Альпах, милая? — повернулся он к жене.
И в это время зазвонил телефонный аппарат.
Лозинский быстро прошел в дом, чмокнув по пути Иду в волосы.
Она положила салфетку на расползающееся по скатерти кофейное пятно — легкая фарфоровая чашка чуть не выскользнула у нее из руки — и задумчиво посмотрела мужу вслед. О нем всегда говорили, что он крепкий режиссер. Может, так и есть?
Звонил Нахимзон — ждал на студии.
Решили выехать вместе.
Перед воротами «Парадиза» Лозинский церемонно помог Иде выйти из авто, поцеловал кончики пальцев, знакомым жестом потер ее ладошку о свою щетину — утренняя порция коньяку помогла, он почувствовал некоторую бодрость, — и они разошлись: он отправился в кабинет, где съемочная группа обычно собиралась на совещания, она — в маленькую залу для рабочих просмотров, где ее уже ждал киномеханик, вызванный по телефонному аппарату. Ида опустилась в бархатное кресло, закинула ногу за ногу и закурила.
Погас свет.
Сначала смотрела внимательно. Среди апшеронских съемок были необыкновенные. И рябь на песке от нижнего края кадра до горизонта. И она, утопающая в песке по колено — измученная, как будто постаревшая (наверное, болезнь уже в ней жила), но, милостивые господа, просто настоящая трагическая актерка — что там ваш Художественный театр!
Ида удовлетворенно хмыкнула.
Она уж несколько лет знала, в чем ее сила — отнюдь не в психологических переживаниях на экране. Она каким-то образом знала тайну непредсказуемого жеста, запоминающегося взгляда, обожала, когда к ней ластится объектив, когда от него идет невидимый ток — и заряжает ее, только что не утягивает внутрь стеклянных лабиринтов, которые выстраивают линзы в металлическом теле кинокамеры. На театре ей было бы совсем не место — зрительная зала лишена интриги.
Она даже не очень узнавала себя на экране — таким негодованием, сарказмом, презрением ее героиня и дышит, и пышет. Все-таки та липкая жара, окутывавшая то равнодушием, то безумием, дала себя знать. Но в результате — очень неплохо, очень неплохо: ее лицо совсем другое, новое. На эпизоде шторма она поджала губы — эдакое свинство! К чему все мучения! И куда, с позволения сказать, смотрел хваленый Гесс? Глупее не придумаешь — весь шторм в браке.