Станислав Лем – свидетель катастрофы - Вадим Вадимович Волобуев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Может быть, «Сумма технологии» и вызвала большой отклик, но Лем рассчитывал на фурор, особенно среди ученых. А его не было. Более того, Лему мерещилось, что его вообще не замечают. «Уже пару лет нет никаких рецензий на меня, кроме упоминаний в рубриках издательских новостей, например в „Дзеннике польском“, – жаловался он Мрожеку 29 октября 1964 года. – Можно относиться с внутренним равнодушием к такому тотальному игнорированию, однако, по-моему, такие книги, как „Рукопись, найденная в ванне“, „Солярис“ и „Сумма технологии“, – это некие факты культуры, а вернее, предложения таких фактов. Ибо ala longue (в долгосрочной перспективе (фр.). – В. В.) писательская работа важна своим влиянием на общество. Я же не обрел ни резких противников, ни ярких оппонентов, ни преданных сторонников, не начал никакого движения, никакого обмена мнениями ни по какой теме. И в этом смысле, со всеми своими миллионными тиражами, я вообще не существую»[640].
Впрочем, что касается его научной публицистики, пессимизм был оправдан, так как единственными представителями ученого мира, которые заметили «Сумму технологии», оказались Капусциньский, Колаковский и 43-летняя ученица последнего Хелена Эльштейн, в 1959 году сменившая своего учителя во главе редакции журнала Studia Filozoficzne («Студья филозофичне»/«Философские исследования»). В декабре 1964 года она даже пригласила Лема в редакцию на дебаты о его монографии и опубликовала в двух номерах журнала «Предисловие к дискуссии» и «Послесловие к дискуссии». Это было здорово, но продолжения среди специалистов по естественным наукам не получило. Научный мир Польши остался глух к «Сумме технологии». То ли дело в СССР. Там в начале декабря 1965 года члены секции внеземных цивилизаций Совета по радиоастрономии АН СССР устроили дискуссию на предмет монографии Лема. По этому поводу у писателя взял интервью корреспондент «Жича Варшавы».
– Что будет через двести лет?
– Тогда у нас наконец появятся телефоны, которые всегда будут соединять по набираемому номеру[641].
Сарказм все чаще становился реакцией Лема на окружающую действительность. Дело было не только в общественно-политической атмосфере, но и в смене приоритетов: уже в марте 1962 года Лем планировал оставить беллетристику ради научно-популярных книг, причем в области не только естественных наук, но и гуманитарных[642]. То, что Лем претендует на роль литературного теоретика, было понятно уже по его статьям начала пятидесятых. Резонанс от его стараний выходил далеко не таким, на какой он рассчитывал и к какому привык в отношении своих художественных произведений, но Лем не оставлял попыток. К примеру, в декабре 1962 года написал (а в марте следующего года опубликовал) большое эссе «Миниатюра нигилиста» о нашумевшей книге Иренеуша Иредыньского «День обманщика»[643], где предвосхитил оценку, которую дал произведению Владислав Гомулка на XIII пленуме, отождествив автора с героем книги и разнеся его за нигилизм и цинизм.
27-летний Иредыньский был очередной сверхновой звездой на литературном небосклоне Польши. Писатель имел скандальную репутацию, вел беспорядочный образ жизни, то и дело устраивая пьяные дебоши, что подтверждало подозрения в отношении главного героя «Дня обманщика». Прославившая Иредыньского книга вышла в один год с «Заводным апельсином» Бёрджесса и оказалась ей на редкость созвучна. Видимо, в воздухе что-то витало: во взрослую жизнь входило послевоенное поколение, отвергавшее идеалы родителей. Приближался молодежный бунт 1968 года, изменивший западный мир. Но Лем принадлежал как раз к поколению родителей и увидел в книге прославление вседозволенности и распущенности. Не стоит упрекать его в этом. Даже такой представитель контркультуры, как Тырманд – любитель джаза, щеголявший в носках ядовитых расцветок, – был в шоке от сексуальной революции, когда узрел ее в эмиграции.
Тырманд уехал в 1965 году, получив после долгих усилий загранпаспорт. В это время в Польше вовсю шли репрессии против писателей и диссидентов. В октябре 1964 года был арестован Мельхиор Ванькович, проведены обыски у 74-летнего критика Яна Непомуцена Миллера (активного участника социалистического движения в довоенной Польше) и у его ровесника – публициста и одного из основателей польской авиации Януария Гжендзиньского, который лишь в 1957 году вернулся из эмиграции. Их виной оказалась пересылка статей для публикации за границей – прежде всего в парижской «Культуре». Гжендзиньский, впрочем, оказался ершистым типом и после обыска отправил гневное письмо Клишко, протестуя против постоянных изъятий его рукописей из издательств: «Если некоторые пишут в стол, то я по сути пишу непосредственно для ГБ»[644]. В июне 1965 года по той же причине вызвали на допрос 71-летнего Станислава Мацкевича – публициста монархической направленности, бывшего пилсудчика и заключенного лагеря в Березе-Картузской, одно время возглавлявшего правительство в изгнании. Этот отделался легким испугом. Спустя месяц приговорили к трем годам молодых диссидентов Яцека Куроня и Кароля Модзелевского, распространивших «Открытое письмо к партии», в котором они пророчили новую революцию – теперь уже против партноменклатуры. Этот суд вызвал в Польше ажиотаж не меньший, чем процесс Синявского и Даниэля в СССР. Достаточно сказать, что одним из доверенных лиц подсудимых выступал Лешек Колаковский. В августе 1966 года схватили слепого историка Шимона Шехтера – львовского еврея, потерявшего всех родственников в тамошнем гетто. Его проступком оказались личные записи, в которых он критиковал польскую действительность. Однако вину на себя взяла его секретарша, которую и приговорили в августе к трем годам заключения. При обыске у Шехтера обнаружили магнитофонную запись самодеятельной оперы «Шептуны и гоготуны», ходившую по рукам уже третий год. Автором оказался 37-летний социолог и шахматист Януш Шпотаньский – еще один представитель кочующей неприкаянной богемы вроде Тырманда и Иредыньского. Шпотаньский сочинил стихи, высмеивавшие польскую власть, и положил их на популярные мелодии. В январе 1967 года он был арестован, а в феврале следующего года получил трехлетний срок за распространение информации, вредной для интересов государства (то есть получалось, что в его «опере» отразилась правда). Шпотаньский тоже, как и Иредыньский, попал на язык Гомулке, который в марте 1968 года охарактеризовал его произведение как «реакционный пасквиль, источающий садистский яд ненависти к нашей партии и органам государственной власти. Данное творение содержит в себе также порнографические мерзости, на которые может сподобиться лишь человек, живущий в сточной канаве, человек с моралью альфонса»[645]. В общем, первый секретарь очень трепетно относился к современной польской литературе.
Но самое важное произошло в ноябре 1966 года, когда исключили из партии Колаковского. Причиной стало его выступление на истфаке Варшавского университета месяцем раньше, приуроченное к 10-летию «польского октября». Колаковский объявил в своей речи, что все завоевания этого октября попраны, в стране не существует свободных выборов, нет свободы критики и информации, а руководящие органы деградируют, ибо лишены ответственности