Бедный расточитель - Эрнст Вайс
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Она закашлялась, постель затряслась от кашля. Ребенок проснулся и начал громко кричать.
— Ты мне покажешь его? Только не сейчас. Подойди сюда, поцелуй меня, очень крепко! Не бойся! Подойди ближе. Крепко! Крепче! А теперь, сейчас же передай поцелуй ребенку, я ведь еще не поцеловала его, глупые врачи запретили мне это, они думают, что у меня чахотка.
Я поцеловал ребенка в беззубый, тепленький, разинутый от крика ротик, потом поднял его с мокрых подушек и протянул ей.
— Держи его крепко-крепко, — сказала она, уже задыхаясь. — Я еще очень слаба, я почему-то неясно вижу. Я еще очень слаба. Да, знаешь, это было не пустяком. Ближе, еще ближе, я плохо вижу, разве здесь так темно?
Я держал ребенка, который шевелил ручонками, сводя и расправляя пальчики, около ее лица. Она не совладала с собой, она поцеловала младенца, но она дотянулась только до его уха. Тогда я положил ребенка на подушку, приподнял его головку, и мать без труда прижалась губами к его губам. Но это усилие было для нее слишком тяжело, она упала на подушки, продолжая говорить. Она нисколько не сознавала своего положения.
— Теперь мы будем жить совсем по-другому, — сказала она, — ты должен поближе познакомиться с моим мужем, вы станете лучшими друзьями, потому что вы оба так меня любите. Знаешь, ты великий разбойник и соблазнитель, мне следовало бы сердиться на тебя. В последнее время ты был такой скверный со мной. Ты казался мне настоящим Мефистофелем. Но теперь ты станешь другим? Правда? Разве не жаль было бы отказаться от такого золотца?
Я осторожно положил ребенка обратно в колыбель, и он уснул. Я едва нащупал пульс Эвелины, так он был слаб и редок.
Старый священник, патер С., ее духовник, которого я знал еще с юности, вошел в сопровождении старшего врача.
— Ах, как хорошо, — воскликнула она и попыталась приподняться. — Как хорошо, что вы пришли. Слава Иисусу Христу!
— Во веки веков аминь!
Врач сделал мне знак.
— Вы хотите крестить мою девчурку малым крещеньем, ваше преподобие? — спросила Эвелина. — Она весит семь фунтов, она совершенно здо… — Она вдруг закрыла глаза.
— Разве больше ничего нельзя сделать? — спросил я в коридоре у старшего врача. — Может быть, переливание крови?
— Мы все время делали вливание физиологического раствора. Мы старались продлить ее жизнь, покуда вы…
— Возьмите, пожалуйста, кровь у меня! — сказали. — У вас все приготовлено?
— Как вам угодно, — сказал он. — Может быть, это поможет на несколько часов или дней. Перед неизбежным надо смириться.
Он провел меня в операционную, где еще стоял тяжелый запах крови. Я сел и вытянул руку. Он основательно продезинфицировал большую иглу, вонзил ее мне в локтевую вену и стал медленно набирать кровь.
— Скорее! Скорее! — прошипел я.
— Терпение! — сказал он. — Только терпение!
Наконец он набрал кровь, теперь ему надо было позаботиться, чтобы она не свернулась. Я пошел к Эвелине. Когда я открыл дверь, она поглядела на меня своими громадными серо-стальными глазами, глазами ее дорогого отца. Но мне кажется, она уже не узнала меня.
Ночной столик немного отодвинули, патер успел соорудить на нем маленький алтарь со святыми дарами и причастил ее. Она была уже почти без сознания. Она двигала руками, словно натягивая длинные перчатки. Когда-то в имении — она была еще молоденькой девушкой, — я сопровождал ее на первый большой бал и на ней были белые, узкие лайковые перчатки до локтя. Я опустился на колени перед кроватью, схватил ее правую руку и прижался к ней губами. Я не хотел ее выпускать. Вошел старший врач. Я ничего не видел. Я слышал, как он вполголоса отдавал приказания ассистенту. Священник был все еще здесь. Он стоял с левой стороны у изголовья и молился спокойным, монотонным, умиротворяющим голосом. Переливание крови уже не понадобилось.
Когда все было кончено, патер закрыл ей глаза.
Потом он взял меня за руку и вывел в коридор.
— Мы не можем спорить со всевышним. Пожалуйста, господин доктор, пожалуйста, помолимся за нее. Читайте вместе со мной «Отче наш».
Я послушался. Он читал, а я повторял за ним.
— Не проводить ли вас домой?
— Прошу вас, пожалуйста, — сказал я.
По дороге он рассказал мне, что беседовал с ней до самого конца.
— Как назвать твою дочку? — спросил он.
— Эвелиной, — ответила она, — у нас всегда первого ребенка называют именем матери.
— Эвелиной? Прекрасно! — сказал старый патер.
У подъезда мы расстались, хотя славный старик, вероятно, пробыл бы со мной весь вечер. Мне хотелось остаться одному.
Пробило половину седьмого, и в парке было почти темно. Месяц только всходил. Мне, как всегда, принесли сведения о больных. У графа был сильный жар — 39,9, и мой ассистент не знал, продолжать ли делать инъекции. Среди санитаров тоже было несколько случаев гриппа. Как нам организовать уход за всеми этими больными? Нельзя ли некоторых, занимавших отдельные комнаты, перевести в общее помещение и обойтись, таким образом, меньшим количеством персонала? Мне пришла в голову одна мысль, но я решил еще подождать.
— Я дам вам распоряжения вечером, покамест все остается по-прежнему.
— Слушаю, господин старший врач, — ответил ассистент.
Я заперся в своей комнате, в которой еще сильно пахло дезинфекцией, сел за письменный стол и положил перед собой красивый белый лист бумаги. Я так любил писать. Прежде, в детстве, отец не позволял мне писать. Это было для меня запретной радостью. Теперь она была мне дозволена. Только радость стала не в радость. «Моя последняя воля», — написал я. Но это показалось мне чересчур трогательным, я вычеркнул слово «моя». Но «воля» тоже было не то. Все никуда не годилось. Моя воля была совершенно бессильна, о ней и речи быть не могло. Но ведь что-то должно было стоять на листе. И я написал «Собственноручное завещание». Но у меня и тут нашлись возражения, и тогда я понял, что человек, сидящий за этим письменным столом, издевается над другим человеком, сидящим за этим же столом. Я изорвал бумагу в мелкие клочки.
Теперь, рассуждая строго логически, следовало обдумать две вещи. Какие последствия проистекают, во-первых, из смерти Эвелины, а во-вторых, из моей? Итак, во-первых: муж извещен. Он не откликнулся. Он жив. А может быть, умер? Если жив, он обязан позаботиться о ребенке, которого так хотел. Если его нет в живых, о ребенке должен позаботиться кто-то другой. Не я. Я не любил этого ребенка и не мог любить, потому что он был причиной смерти Эвелины. Но я и не ненавидел его, потому что это был ее ребенок. Из этого следовало, что я не участвую в игре и не несу никакой ответственности. У Эвелины есть родные. Ребенок — наследник, по слухам, колоссального состояния.
Раздался стук. Стучала экономка, которая настоятельно желала со мной говорить. Зато я не хотел. Я знал, что говорится в подобных случаях, и поблагодарил ее заранее через закрытые двери. Ворча, она удалилась. Но она была умная женщина, искушенная жизнью, она не обиделась на меня. Итак, часть вторая. Какие последствия влекла за собой моя смерть? У меня был отец. Большой человек, умный человек, богатый человек, практический человек, либерал. Он утешится в моей смерти. О том, как распорядиться моим состоянием, я мог не тревожиться. Все, что я приобрел, я растратил. Моя наличность равнялась, примерно, нулю. Я отказался от наследства. Мне нечего было ждать денег и имущества от семьи и, следовательно, нечем было и распорядиться в пользу близких. Хорошо. У меня была жена. Я взял ее в жены, потому что мы, — нет, будем правдивы, скажем откровенно все, — потому что она меня обманула. Я, особенно удачливый супруг, был обманут женой еще до женитьбы. Ей это принесло мало счастья. Но я, слава богу, не нужен ей как кормилец, она сама о себе позаботится, а любить ее я не хочу и не могу. Хорошо. У меня был ребенок, который не отвечал на мои письма, которого я почти не знал и который однажды, во время прогулки, очень дружески повис у меня на руке, — приятное воспоминание, но, право же, не причина, чтобы изменять столь важное решение. Мои братья и сестры — большой, цветущий детский рой, все здоровы, все живы, все не температурят, все живы!! Да, все живы, да, здесь под моими окнами жив какой-то почтальон, принесший, верно, заказное письмо или телеграмму. Да и собака привратника жива и по-дурацки воет в лунную ночь, этакая подлая тварь, которая усядется сейчас за свою миску и возьмет кость здоровыми лапами и растерзает ее здоровыми зубами, а потом снова будет лаять, дыша во всю мощь своих здоровенных легких. Так угодно судьбе. Глупость зовется судьбой. Она не ведает, что творит. Но почему она так враждует со мной? Разве я что-нибудь сделал ей? Разве я не честно, по совести… на воде, и на земле, и в воздухе… мне пришла на память старая австро-венгерская воинская присяга, которую я, будучи рекрутом, должен был принести старому батюшке, кайзеру Францу-Иосифу, хотя никто из пышных мундиров, сверкавших за крестом и свечами, не спросил меня, желаю ли я присягать. Но я сдержал ее, присягу, как мог. Мне очень хотелось плакать, мне очень хотелось кричать. Я вышел за дверь. Коридор был пуст. Никто не мог мне помешать. Но, видно, мне не было суждено. Я приготовил все для укола. Я пытался сломить судьбу. Я принял на себя ненужные страдания. (Страдания не возвышают.)