Адам нового мира. Джордано Бруно - Джек Линдсей
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Церковное право различает два вида вероотступничества, — сказал он однажды. Священник кивнул головой, — «А fide»[213] и «А mandatis Dei»[214]. От веры я никогда не отступал. А свой монашеский обет я нарушил, это правда: бродил по свету, вкушал от сладкого яблока Евы и даже не носил нарамника. Дайте мне возможность искупить это. Но всё-таки я прав, утверждая, что это не подлежит суду Инквизиции. — Священник опять кивнул головой. — Вы сами видите, что я прав. Это дело касается только моего ордена. Инквизиция тут ни при чём. Меня должны освободить. Отошлите меня в Неаполь, чтобы меня судили мои братья доминиканцы.
— Если вы не отступник «а fide», — сказал священник, — то ваши возражения правильны. Если вы можете совершенно очиститься от обвинения в ереси, то, конечно, просьбу вашу удовлетворят.
— Я не еретик. Вы просто меня не понимаете.
— Святая Церковь вами недовольна. Так что...
Теперь Бруно знал, что, если даже он освободится от обвинения в ереси, его ждёт по меньшей мере пожизненное заключение за уход из ордена. И возражения свои делал просто из упрямства, излагая их с той миной кроткого удивления, которая стала его главным методом самозащиты. Он сказал:
— Я не еретик. — А при этом подумал: «Я не могу быть еретиком, так как я постиг Истину. Слова «Я есмь Истина» могут иметь только тот смысл, который открылся мне. Иначе они были бы ложью. Поэтому вся католическая община может оказаться еретиками, а я — нет».
Он не мог долго пользоваться методом мысленных оговорок. Ловкость и проницательность допрашивающих проломили ограду его вероломного притворства, его вымученно-искренних попыток к примирению. Бруно опять вернулся к страстным выкрикам. Ему был ясен тот вопиющий факт, что вся его жизнь, всё, что для него означало действительность, оставалось вне сферы этих дебатов со священниками. Эти дебаты были для него не более как академическим диспутом на тему о том, какие формы жизни возможны на другой планете.
Священник, посещавший Бруно, своими внушительными манерами и немного выпуклыми глазами напоминал ему Паулино. И Бруно хотелось смеяться: это было очень забавно, потому что Паулино был самый отчаянный богохульник во всей Ноле, — он не мог рта открыть, чтобы не разразиться залпом проклятий. Жена пробовала отучить его от этой привычки, заставляя употреблять выражение «клянусь телом курицы». Она считала, что это клятва невинная, и постепенно муж привыкнет употреблять её вместо других его излюбленных словечек, гораздо менее невинных. Бруно вспомнил, как Паулино раз, копая землю, вздумал набрать полную лопату, и от натуги лопнул красный шнурок, которым были подвязаны его брюки... Тенистые холмы, а над ними небо, напоённое голубым светом.
XXIV. Для кого?
После самых бурных взрывов отчаяния у него бывали просветы, и тогда он испытывал томительное желание писать. Бруно был уверен, что только отсутствие пера и бумаги мешает ему до конца развить те мысли, которые возникали у него в голове. Он терял нить, ему не удавалось привести в стройный порядок множество новых идей, рождавшихся у него во время споров со священниками. Ему казалось, что, если бы их можно было записать, он привёл бы их в окончательную ясность, которая нужна для того, чтобы хаос чувств и ощущений приобрёл космическую определённость. Он привык думать, записывая или диктуя. Движение и скрип пера, наносящего строки значительных слов на белую пустоту бумаги, как бы пели его за собой, давали толчок мысли. Он открыл это только теперь.
Лёжа в полутёмной камере, лишённый всякой возможности делиться своими мыслями, если не считать терзающих нервы споров с кроткими, но твердокаменными священниками, он не способен был творить, не мог развивать до конца гениальные мысли, вспыхивавшие у него в мозгу.
Он молил своих посетителей дать ему перо и бумагу, но они в ответ советовали ему уделять больше времени серьёзным размышлениям о спасении своей души. К чему записывать на бумаге мысли, которые, несомненно, таят в себе ересь и, значит, достойны сожжения раньше, чем они заразят души других людей? У него будет достаточно времени писать после того, как он отречётся от дьявола, склонившего его к ереси.
Раз случайное замечание, брошенное исповедником, навело Бруно на страшное подозрение, что под его именем выпускают фальшивые сочинения, в которых его идеи искажены, подменены апологией католицизма, в которых он будто бы отрекается от своего утверждения, что «Земля — только одна из планет Солнца, а звёзды суть Солнца». Он не решался спросить, правильно ли он понял замечание священника, боясь, что если он ошибается, то своим вопросом надоумит врагов погубить таким образом его репутацию. Не выдавая своих опасений, он пытался навести священника на разговор об этом.
Но скоро он позабыл и этот страх, весь поглощённый жаждой писать. Книги, написанные им до сих пор, казались ему только подготовкой к тому потрясающему откровению, которое он может теперь возвестить людям. И хотя сейчас, бегая по камере, Бруно ещё плохо представлял себе, в чём заключается это новое откровение, — он был убеждён, что только отсутствие пера и бумаги мешает ему до конца додумать и выразить свои мысли. Им написано всё, кроме последнего откровения. Оно объяснит всё предыдущее, всё объединит той живой связью, которой он, Бруно, всегда искал, укажет, что надо исключить, дополнит те новые истины, которые он дерзнул провозгласить.
Затем снова надрывающая сердце мысль: для кого? Для кого он пишет? Он ещё ни разу не встречал человека, который по-настоящему понял бы цель и смысл его трудов. Александр Диксон в Англии, Жан Геннекен в Париже, Иероним Беслер в Германии — все славные, серьёзные люди, но сущность его учения оставалась им непонятной. Такие люди, как математик Морденте или дворянин Кастельно, терпимый, образованный, с умом восприимчивым и пытливым, видели в его учении только ту часть, которая отвечала их вкусам.
Где же читатели? Кто они? Такие, как Мочениго, гнусно извращающие всё, что он написал? Эта мысль приводила его в содрогание... Ну а Коперник, учение которого неизмеримо проще, — какие читатели были у него? Как мог знать Коперник, что его учение найдёт такой мощный отклик в уме юноши-ноланца, родившегося через пять лет после его, Коперника, смерти? Так создастся связь между смелыми и благородными умами, одинокими и преследуемыми борцами за истину, звеньями в цепи познания и прогресса. Но всё же и в этой мысли была терпкая горечь. Какой смысл в борьбе, если это только подавленные усилия немногих отдельных личностей? Где же единение человеческое? Или оно родится только в борьбе? Борьба должна глубже пустить корни, рождать плоды из почвы, более удобренной.
Его мало интересовали утопии, хотя он и прочёл по латыни «Утопию» сэра Томаса Мора[215], «Республику» Платона... Он вспоминал, что и в Падуе есть учёные, которые увлекаются такого рода идеями. Почему он не воспользовался случаем познакомиться там с Брагадемасом, который, как говорили, изучал «Республику» Платона и его «Законы»? Или с Дарди Бембо, который перевёл на итальянский язык все сочинения Платона? Вот ещё одна из упущенных возможностей, мысль о которых не давала ему покоя, когда он думал о своей жизни. Как его преследовали всю жизнь!
А утопии... Такие фантазии казались ему всегда убогими рядом с великолепным многообразием, с кипучей энергией действительного мира. Он благословлял этот мир за силу, в нём сокрытую, но только теперь Бруно начинал постигать, что значит сила. Та мораль, которую он пытался изложить в «Изгнании торжествующего зверя» и «Восторгах геройских душ», оказывалась поэтому несостоятельной, несмотря на то что в ней было много правильного. Нужна была какая-то новая точка связи.
Когда Бруно писал о служении обществу, он ясно указывал, что мерилом всех человеческих дел должна быть гуманность, что спасение мы обретём не в небесах, а на земле, что проверять каждую вещь надо её полезностью, что в творческом единении на пользу человечеству — конечная цель нашей жизни.
Каким же образом эти идеи, как будто и угодные сильным мира сего, оказались идеями революционными? Ибо участь Бруно доказывала, что сильные мира сего отвергают его идеи, как нечто им враждебное. К чему он стремится? К тому, чтобы в мире стало возможным человеческое единство, — а что же это, как не братство людей? Его учение не утопично. Если оно и приведёт к созданию на земле идеального царства Утопии, описанного Мором, то не через сказочное преображение мира, а через земную борьбу.
Во мраке тюремной камеры перед Бруно вставал новый мир, мир, созданный земной правдой, дружной работой, к которой он призывал людей. «Закон любви, который исходит не от злого гения одной какой-либо расы, а согласен с всеобъемлющей природой и учит любви к ближнему». Ибо не следует смешивать это живое понятие о пользе, о творящих руках, о совместной работе для достойных общественных целей с христианской болтовнёй о любви, этом создании злого гения.