Адам нового мира. Джордано Бруно - Джек Линдсей
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
XXIII. Инквизиция
Тех, на кого поступал донос, Инквизиция считала виновными до тех пор, пока они не докажут свою невиновность. Обвиняемый сам должен был доказать свою невиновность, ему не разрешалось ни брать защитника, ни сноситься с внешним миром, ему не давали никакой возможности добыть доказательства своей невиновности, увидеться и переговорить со свидетелями, он не знал, какие показания против него имеются у суда. И наряду с этим опытные инквизиторы прилагали все усилия, чтобы уличить его в противоречивости его собственных показаний: для этого его подолгу допрашивали, ошеломляли неожиданными вопросами или задавали одни и те же вопросы в разной форме, повторяли их через месяц-другой, и так далее.
Доминиканец Евмерик в своём сочинении «Directorium inquisitorium»[210] сообщал: «У еретиков имеется десять главных способов скрывать свои прегрешения. Эти десять видов софистики[211] и увёрток, которые инквизитор обязан обнаружить всеми возможными средствами, таковы: словесные двусмысленности и выверты; пышные фразы; запутывание допроса и следствия; напускное удивление; увиливание от прямых ответов, например, когда обвиняемый не отвечает под присягой на поставленные вопросы, а говорит о том, о чём его не спрашивали; явная подтасовка слов; способ прикидываться простаком или безумным; показное благочестие. Но у них имеется ещё много разных других способов обманывать и очень ловко скрывать правду, что обнаруживается во время суда над ними».
Инквизиторы, священники, исповедники, посещавшие Бруно, сливались в его воображении в одно страшное чудовище, имя которому — Выпытывающий. Временами у него голова шла кругом, так что он совсем не мог отвечать на вопросы. Мозг его пылал огнём безумия над клокочущей бездной страха. Но как только Бруно оставался один, он начинал с каким-то глухим беспокойством, со страстным нетерпением ожидать следующего посещения, новой атаки на его душу. Он тщательно обдумывал, что будет говорить, отделывал каждую фразу, старался, чтобы смысл её был ясен, пока не находил, что наконец она безупречна и её никак нельзя перетолковать или исказить. И заранее волновался в ожидании момента, когда он испробует действие этих доводов на противника, на которого ничто не действовало. Всё равно — кричал ли он, бегая по камере, или с безошибочным мастерством и самообладанием доказывал свои тезисы, — он неизменно наталкивался на полнейшую уверенность в его виновности.
Его физические страдания были ужасны. После одного такого допроса он свалился, разбитый, с пересохшим горлом, горя как в огне. Он ощущал такую слабость, что не мог поднять руки. Временами он громко спорил в бреду, пока не начинал вопить и трястись от гнева. Он даже стучал кулаками и бился головой о каменную стену. Несмотря на такое возбуждение, он был не способен напасть на своих мучителей. В этом виноват был не недостаток злобы и ненависти, не боязнь последствий. В судорогах слепой муки он вряд ли способен был думать о последствиях. Но Бруно был так запуган, словно его врагов окружало кольцо заклятий, и он, подобно какому-нибудь из грешных духов, наталкивался на магический запрет.
Но в то же время это выискивание доводов странным образом поддерживало Бруно. Ему нечем было больше заполнять дни и ночи. Он окончательно перестал строить планы освобождения. Не было никакой надежды вырваться из этой узкой каморки, пропитанной зловонием его собственных испражнений и испражнений людей, которых веками мучили здесь до него. Он забыл мир и всё, что в нём происходит, забыл о смехе и людях, которые едят и трудятся вместе, о прелести обнажённой женщины, спящей рядом с мужем, о волнениях и восторгах дружеских бесед и открытий.
Ничего не осталось — только пытка Инквизиции, только споры, которые не могли привести ни к чему, кроме полного отчаяния, борьба безоружного человека с врагами, с ног до головы закованными в латы. Всё, что бы он ни говорил, не производило на допрашивающих никакого впечатления, даже не доходило до их сознания. Он знал, что это безнадёжно. И всё же продолжал убеждать. Ему нужно было убедить себя, ему казалось, что, если он будет говорить достаточно долго, он раскроет внутренний смысл своей муки — и тогда весь мир озарится для него. Когда он оставался один, он перебирал в памяти всё, что сказал и что было сказано ему. Но только в те минуты, когда он слышал ненавистный голос или с ненавистью отвечал, ум его усиленно работал. Иногда, яростно препираясь или храня угрюмое молчание, он испытывал восхитительное чувство превосходства, словно он наконец достиг последней вершины познания, которая всю жизнь ускользала от него.
Бывали часы, когда ему окончательно изменяли силы, когда все слова казались обескровленными, и он жаждал только одного — освободиться от своего плена. В такие моменты Бруно готов был подписаться под любыми догматами, согласиться с самыми фантастическими утверждениями, давать всяческие обещания исправиться. Но он никогда не выполнял своего решения. Когда он шёл на капитуляцию, его предложения встречались благословениями и выражениями благодарности. Но от него требовали больше, чем простой капитуляции. Вот здесь-то те, кто вёл следствие, и рыли для него страшную яму, от которой душа Бруно пятилась с бессильным отвращением.
От него требовали не только согласиться с тем, что ему говорили. Это было бы легко, это он сделал бы охотно. Они хотели ещё, чтобы он привёл доказательства тех канонов, к которым он теперь, по его словам, возвратился, чтобы объяснил, что он называет своей верой католика, как её понимает. Это он тоже ещё мог бы сделать, хотя это было уже труднее: он спотыкался, возникали дебаты. Но в мучительные минуты недоразумений и разлада он учился смирению, учился опустошать мозг, подавлять начинающийся взрыв возмущения и самоутверждения, отвечать: «Да, да, понимаю... Я так и думал... Это самое я и хотел сказать». Учась смирению, он считал это успехом, он гордился этим. Это было нечто новое, неизвестное прежнему Бруно, смелому и неукротимому. Временами в сердце его волной поднималась глубокая благодарность судьбе за тот опыт страдания и самообуздания, который он приобретал. Смиряясь, убивая в себе потребность дать волю страстному возмущению несправедливостью и чутью правды, он находил в этом единственное утешение в часы своих одиноких бодрствований. И хотя это, в сущности, всегда сводилось к обыкновенному обману, к простому скрыванию своих истинных мыслей, бывало и так, что он видел в своём поведении глубочайшую правду, правду осуществления, выше тех идей, что он скрывал в себе, и тех, под которыми он лицемерно подписывался. Впрочем, слово «лицемерие» неверно определяло его отношение к чуждым, силой навязанным ему верованиям. Он стремился принять их, заглянуть в душу своих противников, увидеть мир таким, каким видят его они, сознательно подавлял в себе презрение к ограниченности своих врагов, ослеплённых символами, от власти которых он давно освободился. Но такие попытки всегда возвращали его к основной проблеме познания, к её связи со Вселенной в целом и с изменяющейся личностью. И в эти вопросы он погружался с головой.
Одно его убивало, прекращало все попытки смирить себя: настояния священника, посещавшего его, чтобы он исповедался. Всякий раз при этом требовании он ощущал пустоту в голове и оцепенение во всём теле. Холодные щупальца страха сжимались вокруг него. Он боролся с собой, хотел заставить себя уступить этому требованию. Но вместо полной исповеди только каялся в нескольких пустячных прегрешениях и говорил несколько общих фраз о своих выступлениях против того, чему учила Церковь.
Этого было недостаточно. Святая Церковь требовала полного подчинения его воли и ума. Бруно должен был отречься от ереси и в доказательство своего исправления открыть всю душу исповеднику. Иначе его заявления не будут приняты, ему нечего рассчитывать на отпущение вины, на то, что его грешное прошлое будет смыто кровью Христовой. Он должен отдать всего себя.
Бруно сам не понимал, почему это требование вызывало в нём ужас. Он старался исповедаться как должно, но, несмотря на все свои усилия, никак не мог догадаться, в чём именно ему следует покаяться, чтобы удовлетворить духовника. Он готов был сознаться в любом грехе, в любом еретическом воззрении. Но от этого было мало толку. Когда наступал момент перечислить свои грехи и выразить раскаяние, он убеждался, что его неловкие усилия не обманывают искушённых опытом исповедников Инквизиции. Эти люди, которых можно было презирать во время богословских и философских споров с ними, обнаруживали настоящую виртуозность в искусстве улавливать малейшую фальшивую ноту в его признаниях. Его уличали в гордыне, этой матери всякой лжи. И давали время покаяться.
— Скажите мне, скажите, в чём я должен исповедаться?