Дорога обратно (сборник) - Андрей Дмитриев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Почин Гарика был подхвачен областным радио. В передаче «Беседы о здоровье» ее постоянный ведущий доктор Хорохоркин по просьбе группы радиослушателей из Хнова рассказал о причинах и признаках раздвоения личности. Не называя Серафима по имени, Хорохоркин сообщил некоторые факты его биографии: крушение честолюбивых надежд на научном поприще, глубокий стресс, отягченный чувством вины, связанный со смертью любимой жены, — и предположил, что его травмированное сознание принялось, защищаясь, конструировать новую, параллельную реальность, в которой этот непоименованный гражданин возомнил себя специалистом в совершенно чуждых ему областях человеческой деятельности. Подобно гоголевскому чиновнику Поприщину, по причине бедности и любовных неудач возомнившему себя испанским королем, наш неназванный гражданин, не преуспев в науках, вдруг увидел себя в ореоле спасителя отечества и обрушил на головы окружающих лавину бредовых, однако же навязчивых идей. Примеры? Пожалуйста!.. И Хорохоркин, брякнув чайной ложечкой, пошелестев бумажкой, повздыхав сокрушенно и горестно в микрофон, процитировал несколько пассажей из некоего сочинения, достойных быть включенными в учебные пособия по психиатрии. Завершая передачу, доктор Хорохоркин напомнил хновским и всем остальным радиослушателям, что живут они все, слава Богу, не в бессердечные и глупые времена, жестоко осмеянные писателем Гоголем сквозь его гениальные слезы, а в иную, гуманную и победоносную эпоху, освещенную светом коллективного разума. Несчастному Поприщину лили на голову холодную воду: не лечили его, только мучили. Нашего неназванного сочинителя можно бы, конечно, и полечить: к его услугам не одна вода — новейшие достижения современной медицинской науки, но всего лучше, благо, он не буйный, всеми уважаемый и во многом полезный член общества, окружить его повседневным вниманием и заботой.
О сумасшествии Серафима заботливо заговорил весь город. Посетители двух главных гастрономов, «Восхода» на Засулич и № 3 на Белы Куна, припоминали в очередях его испуг перед очередями: войдет с авоськой в гастроном, увидит очередь всего лишь из пятнадцати человек, сразу сунет авоську в карман и был таков — без молочка, без творожка, без картошки, без рыбки, само собой, всегда без мяса, совсем, поди, без правильного питания, на одних консервах, поди, на одной столовке да сухомятке.
Бывалые автолюбители предупреждали начинающих о его несчастной привычке вдруг встать столбом посреди проезжей части, все вокруг забыть, уставиться под ноги или впериться в небеса, отчего приходится, едва его завидев, держать ухо востро, ногу на тормозе, почем зря не сигналить и заботливо его объезжать.
Студенты Политехнического обратили внимание на цвет его носков; цвет был яркий; и если один носок был, допустим, голубой, другой непременно был коричневый или красный, в белую шашечку на щиколотках. Преподаватели участливо замолкали при одном его появлении, приветливо улыбались и, не успевал он с ними заговорить, принимались наперебой кивать головами, соглашаясь с ним во всем, что он только ни скажет.
Родители будущих абитуриентов, ссылаясь на собственных детей, втихомолку рассказывали о подозрительных странностях этого бесспорно идеального репетитора. Он мог накричать на старательного подопечного, мог простить ленивого, запросто мог забыть его имя. Мог дать задание на дом, мог и не дать, мог без повода отменить занятие, но не отпустить ученика домой, а усадить его перед собой, целый час глядеть на него, ни слова не говоря, недоуменно мурлыкая вальсок «Амурские волны», потом сказать ему, будущему создателю ускорителей и звездолетов: «Слушай, зачем тебе эта скука, эта тюрьма на все времена? Ты же талантлив — купи себе аккордеон».
Вскоре Серафима пригласили в отдел кадров и там, извиняясь и ссылаясь на инструкции министерства, попросили принести справку из психоневрологического диспансера, нет, не какую-нибудь особенную — совершенно стандартную справочку, непременную, скажем, при получении водительских прав. Мы уверены, сказали кадровики, что вы отнесетесь с пониманием, и Серафим отправился в диспансер.
Поначалу он был почти беззаботен. Из института шел переулками, потом по набережной, блаженно прислушиваясь к жаркому шороху желтых, багровых и палевых палых листьев, глядя на то, как они бесшумно летят, сносимые легким ветром к реке, с легким звоном падают на брусчатку, на гладкую, отливающую белым оловом и почти неподвижную воду… Был теплый, ленивый сентябрь. Страх едва покалывал и отпускал, усмиренный прощальным солнечным прогревом. Свернув на Салтыкова-Щедрина, Серафим оказался в непрозрачной тени заборов, дровяных сараев, деревянных зеленых фасадов, тесных старинных лип. Стало прохладно, повеяло близкими холодами, потянуло назад, на солнечную набережную, но надо было идти в диспансер. Серафим замедлил шаг, придумывая слова, которые он скажет в регистратуре, потом и на приеме у врача… Нет, на учете не состою… Нет, карточку заводить не нужно, я же не состою на учете, я и пришел за тем, чтобы получить справку, что я на учете не состою… Нет, я никогда не знал никаких проблем с нервами… Нет, я не вру… Нет, я не помню… Нет, я ума не приложу, откуда у вас эти сведения… Нет, это было давно, можно сказать, что и не было вовсе… Нет, я не знаю и знать не хочу, что обо мне говорят в городе… Нет, я не нуждаюсь в обследовании… Нет, отчего же, я его не боюсь. Но я его не хочу.
Возле деревянного крыльца диспансера стоял мятый «рафик» с красным крестом на желтом боку, с боковыми стеклами, изнутри замазанными белилами. Водитель, подняв капот, тыкал в мотор древесным прутиком. На крыльце сидел человек в черном, наглухо перетянутом плаще и в фетровой шляпе, надвинутой на глаза. Он сидел, вытянув ноги, сунув руки в карманы плаща, и со скучающим любопытством оглядывал Серафима, читающего вывеску, но не спешащего подняться на крыльцо. Водитель «рафика» выбросил прутик в пыль и с грохотом уронил капот. Серафим вздрогнул, вжал голову в плечи, круто развернулся и пошел прочь. Он успел увидеть краем глаза: человек в черном плаще поднялся с крыльца и отряхнул плащ. Серафим слышал: человек идет за ним, но не оборачивался и не решался ускорить либо замедлить шаг… Лишь выходя на набережную, внезапно потемневшую под наползшей тучей, он позволил себе остановиться и глянуть назад через плечо. Никого не было за спиной. Серафим постоял спиной к набережной, подождал, глядя на пустую и горбатую улицу Салтыкова-Щедрина. Пошел дождь, а человек в черном плаще не появлялся. Должно быть, он не за мной, а сам по себе, догадался Серафим, и продолжал гадать: должно быть, он свернул на Второспасский или завернул в любую калитку, а я и не почувствовал… Должно быть, у меня и впрямь что-то с нервами, но это касается только меня.
Он заявил о своем уходе из института — не вдаваясь в объяснения, не смущаясь всеобщим шумливым изумлением. Его не отпускали. Стыдили в деканате, стыдили на кафедре, стыдили в узком кругу. Ректор долго не принимал его заявление, потом долго не подписывал приказ. Все-таки он уволился. Поначалу нигде не служил, почти полгода кормясь домашними уроками, пока не заметил, что способных учеников сильно убыло: молва о его душевной болезни, похоже, немало кого напугала. К нему потянулись прокуренные двоечники с родительскими трешками в кулаках, с наглой тоской в глазах. Озлясь, он вчистую отказался от учеников, устроился в городской планетарий на углу Керамзитовой и Подставы и очень скоро пожалел, что не сделал этого раньше. Единственный, если не считать заезжих, лектор планетария, здесь он был свободен. Гася свет в круглом зале и пуская в темноте по кругу бархатное небо, здесь он был не на виду. Пересказывая что ни день «Занимательную астрономию» Перельмана вперемежку со свежими номерами журнала «Наука и жизнь», здесь он снова был ребенком. Разговаривая вслух с самим собой о всякой всячине в справедливом рассуждении, что немногочисленные слушатели, попарно прилипшие в темноте друг к другу, все равно его не слушают, здесь он был самим собой.
В мае семьдесят шестого года, в день, когда моя Марина повела меня в планетарий, Серафим был уже не сумасшедший, уже всего лишь чудаковатый и всеми почитаемый как сын своего отца сорокачетырехлетний законченный неудачник.
Остановив в тот день ночное небо, гася звезды, включая свет в зале и выходя на жаркий, вмиг опаливший ему сухие бронхи послеполуденный воздух, Серафим навряд ли сетовал, что не успел он, как рассчитывал, рассказать нам с Мариной еще и о законе Хаббла. Думаю, он понимал: не надобно нам никакого Хаббла.
И прежде чем он доел в привокзальном сквере свой пломбир, мы дважды в глухом саду планетария повторили с нею свой припадок.
Почти ничего сегодня, спустя почти уже двадцать лет, не осталось в памяти о тех девяти днях моего отпуска, слившихся в один, изнурительно счастливый, пахнущий пылью родного города и кожей желанной женщины короткий день, кроме этих неисцелимых, всякий раз грозящих близким обмороком, подстерегающих в подъезде, в парке, в лесу и в поле, в кустах и в пляжной кабинке затяжных или едва ли не мгновенных припадков, перемежающихся вынужденным отдыхом, лишенным мыслей, чувств и реакций оцепенением, сравнимым с замедленной смертью дерева, которое, казалось бы, так же скрипит, как и ему подобные, так же качается на верховом ветру, и вроде бы корни его крепки, как и прежде, и хвоя его, хоть и желта, а все еще не спешит облетать, но высох сок под корой, и смола, устав и застыв, перестала двигаться по его затвердевшим волокнам… Сегодня мнится: мы даже не разговаривали, мы лишь пошлейшим образом мурлыкали, водевильно и томно вздыхали, хамски хихикали, клокотали ликующим горлом, а если и были у нас слова, смысл слов был не важен, пожалуй что, и ничтожен, важны были их интонации — их я и помню. Просящие и испуганные — перед припадком, грубые и заискивающие — во время припадка, властные, раздражительные, потом, разумеется, извиняющиеся — после, в недолгом тупом изнурении, — я помню все интонации тогдашней моей Марины, даже недовольную, когда я вздумал познакомить ее с моей матерью.