Судьба императора Николая II после отречения - Сергей Мельгунов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Откуда заимствовал Быков эти данные, совершенно не соответствовавшие реальности? Можно думать, из неизданной рукописи одного из солдат охраны Матвеева, принадлежавшего к кадрам 2-го полка и сделавшегося «офицером» после октябрьского переворота («Царское Село – Тобольск – Екатеринбург»). Нигде подтверждения таких требований со стороны охраны не имеется. Вероятно, в восприятии большевика Матвеева эти требования появились задним числом – в доказательство революционного сознания охраны. Какую «инструкцию» получили правительственные комиссары, мы не знаем. Дочь Боткина утверждает со слов отца, что дело ограничилось «устным постановлением», что было довольно естественно при спешке, которой сопровождался выезд из Царского. Но какая-то «инструкция» впоследствии была дана. В воспоминаниях Панкратова определенно говорится, что изоляции должны были подвергнуться все, прибывшие с царской семьей, – свита и прислуга: «Проживание на вольной квартире по инструкции, данной мне Вр. Прав., совершенно воспрещалось. Но хорошо было составлять инструкции в Петрограде, не зная местных условий. С несостоятельностью данной мне инструкции при первом же знакомстве с последними я столкнулся и тотчас же сообщил об этом Керенскому. Часть прислуги пришлось разместить на вольных квартирах. Свита тоже была поселена в другом доме, против дома губернатора» [250]. В силу таких бытовых условий и неопределенности переходного положения свита и получила некоторую свободу передвижения – право «прогулок по городу». «Тихо и мирно потекла жизнь, – говорил Кобылинский в показаниях Соколову, касаясь первых переходных недель тобольского житья. – Режим был такой же, как и в Царском, пожалуй свободнее. Никто не вмешивался во внутреннюю жизнь семьи. Ни один солдат не смел входить в покои. Все лица свиты и вся прислуга свободно выходили из дома, когда и куда хотели… Августейшая семья, конечно, в этом праве передвижения была, как и в Царском, ограничена. Она выходила лишь в церковь». Здесь память несколько изменила свидетелю, желавшему подчеркнуть своего рода идилличность переходного времени, когда «над охраной и домом» временно власть сосредоточилась в его руках. Как устанавливают воспоминания Панкратова и дневник Императора, впервые в церковь семья пошла 8 сентября. «Тихой, мирной жизни» способствовала благожелательность к семье Кобылинского: «Ко времени переезда нашего в Тобольск, – показывал он, – семья привыкла ко мне и, как мне кажется, не могла иметь против меня какого-либо неудовольствия. Сужу об этом по тому, что перед нашим отъездом из Царского Государыня пригласила меня к себе и благословила меня иконой». Кобылинский считал, что «правительство Керенского», исключительно желая добра семье, вывезло ее из «очага политической борьбы и старалось обставить жизнь ее так, как приличествовало ее положение». Кобылинский вспоминал, что Керенский перед отъездом ему сказал: «Не забывайте, что это бывший Император; ни он, ни семья ни в чем не должны испытывать лишений».
Власть коменданта носила временный характер[251] и распространялась только на переходное время между отъездом правительственных комиссаров, сопровождавших императорский поезд, и приездом постоянного комиссара. Более чем сомнительны показания мемуаристов, участников расследования Соколова, что Кобылинский, формально начальник «отряда особого назначения», получил при отъезде из Царского на руки какую-то бумагу за подписью Керенского: «Слушайте распоряжения полк. Кобылинскаго, как мои собственные». Из показаний самого Кобылинского явствует, что в пути и по прибытии в Тобольск фактически распоряжались правительственные комиссары, снабженные соответствующими письменными полномочиями. «Отношение к Кобылинскому в Петербурге было “двоякое”, – вспоминал Панкратов, – с одной стороны ему доверяли и полагались на него, с другой – открыто высказывались сомнения под влиянием различных, часто ни на чем не основанных наветов завистников и мелкотщеславных карьеристов-офицеров». «Комиссаром по охране бывшего Царя и его семьи» надлежало быть лицу, авторитетному для революционного сознания. Таким лицом с самого начала был намечен шлиссельбуржец Панкратов, которому в начале августа, по его собственным словам, было предложено Врем. Прав. занять указанный пост[252]. Панкратов сначала отказался, не желая расстаться с «культурно-просветительной работой» в петербургском гарнизоне, которой придавал большое значение, но подчинился общему мнению, настаивавшему на его поездке, так как «больше послать некого». Убедила окончательно Панкратова Брешко-Брешковская: «Ты сам много испытал и сумеешь выполнить задачу с достоинством и благородно. Это обязанность перед всей страной, перед Учр. Собранием». Любопытен рассказ Панкратова о том, как он был инструктирован правительством перед отъездом. Подробно поговорить с министром-председателем ему не удалось: всякий раз, когда я являлся к нему, его буквально каждую минуту отрывали то по делам фронта, то с докладами из разных министерств… Его отрывали и по весьма несложным делам, которые могли бы решить и сами секретари… После Московского Совещания, когда я дал свое согласие ехать в Тобольск и явился к Керенскому, чтобы получить все необходимые бумаги и инструкции, он вдруг задал мне вопрос: “Вы еще не уехали?..” “Как же мне уехать, когда ни бумаг, ни инструкций мне не выдали” – возразил я. Он удивился, сказав: “Их вам выдадут. Уезжайте. Зайдите к секретарю сейчас же. Обо всем остальном получите сведения от Макарова и поезжайте, пожалуйста, скорее поезжайте…“ Торопить-то меня торопили, а о документах забыли…»
Забывчивость, проявленная представителями власти, характерна для психологической позиции правительства. С того момента, как символ, носящий в себе угрозу монархической реставрации, был скрыт в глубине сибирских дебрей, воображаемый призрак сменялся в сознании руководящего правительственного центра реальной опасностью «республиканский реакции», как не совсем точно выразился в своих показаниях комиссии Шабловского Керенский[253]. Царская семья вышла из орбиты зрения правительства, и судьба ее была заслонена жгучими интересами текущей политической борьбы. Произошло это настолько прочно, что о «царственных пленниках» в Тобольске почти забыли. Согласно инструкции новый правительственный комиссар два раза в неделю посылал министру-председателю «срочные донесения» – и ответов не получал. В теории заключенные жили на собственный кошт, но фактически деньги шли через правительство. «Деньги уходили, а пополнений мы не получали», – вспоминал Кобылинский. Приходилось жить в кредит. В конце концов обратились к займам под векселя Кобылинского, Татищева и Долгорукова. Правительство забыло даже солдат, находившихся в охране, и до своего падения не удосужилось прислать обещанные Керенским перед отъездом «суточные». Конечно, здесь не было злого умысла. Спрошенный Соколовым, ответственный глава правительства мог только сказать: «Конечно, Врем. Прав. принимало на себя содержание самой царской семьи и всех, кто разделял с ней заключение. О том, что они терпели в Тобольске нужду в деньгах, мне никто не докладывал».
Фактически распорядителем обихода царской семьи сделался правительственный комиссар, которому по инструкции всецело подчинен был и начальник отряда особого назначения. Самый выбор лиц, призванных наблюдать за заключенными, показывает, что революционная власть отнюдь не собиралась отягощать заключение: «Панкратов был человек умный, развитой, замечательно мягкий», – характеризует правительственного комиссара Кобылинский. Воспоминания самого Панкратова, нашедшего, по его словам, в лице Кобылинского «лучшего, благородного, добросовестного сотрудника» [254], подтверждают такую характеристику: комиссар довольно благожелательно относился к «царственным пленникам» и всегда готов был облегчить их положение в пределах полученной инструкции (на него удручающее впечатление произвело то, что при представлении ему в первый раз члены семьи выстроились в «стройную шеренгу, руки по швам – так выстраивают содержащихся в тюрьме при обходе начальства»). «Панкратов сам лично не был способен совершенно причинить сознательно зло кому-либо из семьи, но тем не менее выходило, что семья страдала», – показывал Кобылинский. Отчасти это объясняется узкой и прямолинейной демократичностью выбранного Панкратовым себе в помощники прап. Никольского, с которым старый шлиссельбуржец сошелся еще в дни ссылки в Якутской области.
«Никольский, – характеризует его Кобылинский, – грубый бывший семинарист, лишенный воспитания человек, упрямый, как бык, направь его по одному направлению, он и будет ломиться, невзирая ни на что». Дело было, конечно, не в наружной «вульгарности» Никольского, отмечаемой Боткиной-Мельник («рабочий или бедный учитель» – записал Царь свое впечатление 1 сентября), а, по-видимому, в том, что этот партийный с. р. (одно время он был председателем тобольского совета), человек, вероятно, очень идейный («смелый и бескорыстный друг», – называет его Панкратов), но не очень умный, с упрямой настойчивостью пытался соблюдать до некоторой степени внешнюю форму тюремного содержания для тобольских «пленников» [255]. Здесь сказывалось роковое основное противоречие, которое заключалось в двойственном положении заключенных: политическая изоляция (ссылка) и охрана семьи от эксцессов революции. В качестве иллюстрации настойчивости помощника Панкратова Кобылинский рассказывает, как по его настоянию были сделаны специальные фотографические карточки с подписью с номерами для членов свиты и служебного персонала для выходов на волю. «Нас, бывало, заставляли сниматься и в профиль и в лицо», – мотивировал Никольский свое требование. Он же поднял целую историю, когда наследник выглянул из своего заключения через забор. Одна из свидетельниц показывала Соколову (вероятно, преувеличивая), что Никольский имел терпение и «глупость» (добавляла она) из окна своей комнаты наблюдать за тем, «чтобы ребенок не позволял себе такой вольности». Может быть, отсутствие такта и преувеличивало сильно сознательную злонамеренность Никольского[256].