Думание мира (сборник) - Дмитрий Быков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В общем, талантливая и точная работа. Давно бы так.
2006
Белый ящер с белого берега
Михаил Щербаков. «Если». Песни 2001–2002. Запись Игоря Грызлова.
Когда «Огонек» – после перемены менеджмента, собственника и редактора – съехал из Газетного на Красноказарменную, в чем так соблазнительно было усмотреть символ эпохи, сотрудники, понятное дело, роптали. Ликовал я один, поскольку путь на работу пролег теперь от метро «Авиамоторная» мимо ДК МЭИ, по местам, навсегда для меня счастливым. Этот кусок улицы с чудовищным красноказарменным названием выпадает из Москвы и связан с каким-то иным, сказочным пространством – потому что с восемьдесят девятого по девяносто, кажется, третий здесь давал концерты Щербаков, иногда по три вечера сряду, по абонементу; здесь я его впервые услышал живьем. Циклы из двух-трех концертов случались, как правило, весной – или это сейчас так помнится? – и оттого ощущение огромного пустого простора городской окраины было особенно полным.
Толстой писал о пустыне отрочества, имея в виду одиночество и безотрадность, – но в пустыне есть свое очарование: безлюдье, бесконечность, живое присутствие Бога; такой пустыней романтического отрочества мне всегда представлялся пейзаж песен Щербакова, о чем бы они ни были написаны. Да они, собственно, и всегда были только об этом.
И потому, шествуя по московской слякоти на не больно-то любимую работу мимо школы с визжащей малышней (идиллия врет, все судьбы уже предрешены, роли поделены, изгои назначены), мимо самого МЭИ с такой же визжащей малышней чуть постарше, мимо киосков, которых тогда не было, с газетами, которых лучше бы не было вовсе, – я хоть на десять минут, да перескакиваю в то время, тоже не особенно радостное, но еще не столь затвердевшее, сулившее веер вероятностей. Неисчерпаемое богатство будущего как-то связывалось с щедростью песенного щербаковского дара, ничем не ограниченной свободой его возможностей. Неважно, что сам автор никаких иллюзий не питал, что первый концерт восемьдесят девятого, на который я и попал сразу после армии, уже открывался песней куда как мрачной – «С какого конца ни начни, к началу уж точно не выйдем, бессмертен лишь всадник в ночи, и то потому, что невидим… Мария, кораблик, душа, ничто ничему не подвластно. Сто лет, оступаясь, греша, я помнил тебя – и напрасно. Покуда в дальнейшую мглу душа улетает жар-птицей, на диком раешном балу останешься ты танцовщицей».
Щербаков никогда не страдал избыточным оптимизмом, и на что-то понадеявшись, сам себя тут же и осуждал («Вот поднимается ветер», 1985, 1988). Тут не в содержании дело – содержания очень часто нету вообще никакого, это высокое искусство – произносить столько слов, не говоря ничего… или, точней, обнажая то, что за словами. Не сказать даже, чтобы щербаковские песни внушали надежду и желание жить, – они просто безмерно раздвигали горизонт и учили радоваться пустыне, песчаной ли, морской ли; конечно, с политикой все это никак не связано, но с ощущением свободы в ее наиболее привлекательном обличье – пожалуй. Все эти красноказарменные наблюдения я недавно попытался изложить Щербакову лично – он, по обыкновению, усмехнулся и буркнул: «Люблю в тебе я прошлое страданье и молодость погибшую мою». Ну, не сказать, чтобы вовсе погибшую, однако спутником и символом моей молодости навсегда останется он, и думаю, что лучшего спутника подыскать трудно.
Вообще с Щербаковым или о Щербакове говорить бессмысленно – этим и объясняется, вероятно, сравнительно малый объем написанного о нем при огромном объеме написанного им за двадцать пять лет сочинительства. Какой смысл беседовать с пейзажем или анализировать облака? Новый альбом «Если», выпущенный в преддверии сорокалетия автора, в этом смысле мало отличается от прежних, – и вообще периоды у Щербакова найти и разграничить трудно; все черты, наметившиеся уже в первых песнях, попросту проступают ярче. Другой эволюции нет. Лев Лосев заметил как-то, что Щербаков считался бы одним из самых больших русских поэтов современности, если бы не писал музыки; возможно, это и так – по части виртуозности и изобретательности у него соперников нет, но без музыки не было бы его зыбкой, колеблющейся просодии, да и сами стихи Щербакова скорее музыка, чем поэзия, – именно в том смысле, о котором постоянно напоминал Толстой: музыка тревожит и будоражит, поскольку ничего не говорит.
То, что иногда кажется в Щербакове холодностью или амбивалентностью, – на самом деле полное и строго продуманное отсутствие прямого лирического высказывания, без которого русская поэзия себя никогда не мыслила. Даже Бродский – сколько бы он ни повторял любимый тезис о том, что голос поэта должен быть ровным, а не форсированным, – в свои ровные пейзажные перечни умудрялся вносить столько ярости и отчаяния, бьющегося об эту плоскость, как волна о скалу, что ни о каком авторском самоустранении в его случае говорить не приходится: описывая «мир без себя», он каждую секунду пламенно негодует.
Щербаков – совсем иной случай: он всячески пытается не то чтобы вычесть себя из мира, но избавиться от всего «человеческого, слишком человеческого», и эта тема из относительно ранних его песен перетекла в новые почти без изменений: «Боже, слыша мои заклинанья, видя воздетые руки – знай: это все, что угодно, но не я!». «Я» – совсем иное, нелюдское, скорее из мира дочеловеческих чудовищ, гигантских рептилий, динозавров, каракатиц, подводных монстров, мутантов: «Сердце справа, зеленая кровь, голова на винтах…». «Уж лучше сам, развернувши кольца, прощусь и в логово уползу…» Таких чудовищ в песнях Щербакова множество – «десять крокодилов, двадцать гарпий, тридцать змей», – и если он с кем-то себя идентифицирует, то уж никак не с людьми, а именно с этими древними, безымянными сущностями, как вежиновский «Белый ящер»:
Пока я был никто, не обитал нигде,примерно лет от двух до трех,я наслаждался тем, что никакой враждене захватить меня врасплох.Именовался я не вожаком вояк,не завсегдатаем таверн.Я тезкой был тому, кого в подводный мракотправил странствовать Жюль Верн.Была надежна ночь (пока я слыл ничем),как дверь, закрытая на ключ.И только лунный шар, как водолазный шлем,незряче пялился из туч.
Это из «Nemo» – лучшей, вероятно, песни нового альбома, не особенно мелодичной и не самой благозвучной, озвученной гулом и плеском, – и как мучительно из этого дородового, дочеловеческого и неуязвимого мира выпрастываться в земной, бессмысленный, где вечно приходится, по слову Дикинсон, «кем-то быть»:
А предстояло мне не по лазури плытьна зов луны, волны, струны,но рыть болотный торф и чужеземцем слытьна языке любой страны.
Понятное дело – нелюдь везде чужеземец; отсюда и повторяющееся «Прощай, чужестранец!» – в «Тирренском море», и «Не объявляй помолвки с иноверцем» из сравнительно раннего сочинения; «неземной» в стихах Щербакова – почти всегда буквальная констатация, а вовсе не расхожий троп.
Вдали от райских рощ, где дышат лавр и мирт,считать отечество тюрьмойи бормотать в сердцах «какой невкусный спирт»,лечась от холода зимой.И повергаться ниц, теряя нюх и слух,когда случится вдруг узреть,как стая синих птиц клюет зеленых мух(лечась от холода, заметь).
Лучшей и более отталкивающей метафоры, чем эти синие птицы, клюющие зеленых мух, – для земного бытования романтиков не придумаешь. Щербаков – самый крайний и последовательный романтик, поскольку его отвращение к миру тотально, свободолюбцы в его мире давно неотличимы от рабов, единственным средством для исправления реальности остаются «Мои ракеты» из песни девяносто пятого года, то есть радикальное уничтожение этой реальности «как класса». «Если» – еще один шаг на пути избавления от всего человеческого, вот уж и любовь только в тягость, никаких тебе иллюзий:
Чуть бы пораньше, лет так на шестьили хотя бы на пять лет, -мне б нипочем восторг и тяжестьэтой любви. А нынче нет.Ночь не молчит, урчит, бормочет,много сулит того-сего,но ничего душа не хочеттам, где не может ничего.
Демоны страсти вероломной,цельтесь, пожалуй, поточней.Пусто в душе моей огромной,пасмурно в ней, просторно в ней.Север зовет ее в скитаньяк снежной зиме, к сырой весне…Спи без меня, страна Испания!Будем считать, что я здесь не был.
Или, как еще лаконичней сформулировано в следующей песне из альбома – «Пойду в монахи постригуся, не то влюблюся в этот ад».
Возвращение к дословесному раю, в котором нет грубых и простых человеческих смыслов, а лишь невербализуемые восторг и тоска при виде Божьих чудес и тайн, – сквозная щербаковская тема, главная его нота; побег от любых симпатий и привязанностей – странное, но весьма характерное для нынешнего рубежа веков развитие блоковского мотива. Достаточно сопоставить сравнительно новый «Белый берег» из альбома «Если» с «Соловьиным садом», где «заглушить рокотание моря соловьиная песнь не вольна». В мире Блока это рокотание моря – тот самый «жизни гул упорный» итальянских стихов, напоминание о том, что в романтических снах не укроешься; в мире Щербакова, поэта, успевшего навидаться и наслушаться этой самой реальности в куда более грубом виде по самое не могу, гул моря – как раз напоминание о мире реальности подлинной, куда только и стоит бежать от простой, скучной лжи любых человеческих отношений и политических иллюзий. Блоковского героя отрывает от возлюбленной тайная тревога, зов пресловутой «действительности», – герой Щербакова уже знает, насколько эта действительность недействительна, и бежит любых цепей, любых обязательств: