Собрание сочинений в четырех томах. 2 том - Борис Горбатов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но все закричали, что они горячо убеждены в том, что неизвестный им Алексей Гайдаш — лучший парень в мире, раз он друг такого парня, как Валька Бакинский; все стали чокаться, пить, разом разговаривать, шуметь, петь... Кислый чад, дым, испарения подымались к низко нависшему потолку. В этом дыму мелькали лица, кружки, столики, — и Алексей почувствовал, что все это нравится ему, все ему приятно, — и люди (киношники), и пиво (холодное, Новой Баварии), и сам он, размякший, распустившийся, как студень, на стуле, подобревший и повеселевший, нравился себе. Все закрутилось, поплыло перед глазами, теплое, мягкое, доброе.
Из пивной ушли поздно. Валька пошел провожать Алешу. Как всегда, говорил он один, Алеша молча слушал и жадно вдыхал холодный воздух ночи, он трезвел на улице.
Бакинский уже шесть лет болтался в столице. Он приехал сюда, как Растиньяк, завоевателем, а стал обывателем. Как и у Растиньяка, у него было мало денег, зато много талантов. Но много талантов — это ни одного таланта. В этом скоро должен был убедиться Бакинский, но человека можно было убедить в чем угодно, но только не в том, что он бездарен. На место каждой разбитой иллюзии немедленно подымалась новая.
Раньше всего Бакинский попробовал себя на сцене. Еще в детстве Алеша прозвал его «актером». Но актер из него не вышел.
— Я не могу изображать чужие чувства, — говорил он, — когда у меня вот здесь, — он показывал на левую сторону груди, — здесь кипят свои чувства, более богатые, нежели у пошлых персонажей.
Но это была эффектная отговорка, их много было у Бакинского. Одни и те же для всех случаев, они помогали ему беспечно жить, надеяться и даже внушать своим знакомым веру в себя. На самом деле он ушел со сцены потому, что не хотел работать; он ждал, что его чудесный талант повергнет и режиссуру и зрителей в священный трепет, но режиссер, признавший, что в Бакинском «кое-что» есть, заставил его учиться дикции, ритму, пластике, движениям. Бакинский обещал.
Ему показалось, что он умеет рисовать. Часто в восторге он замирал на улице. Паровозный дымок над вокзалом, уголок городского сада, клен, вырвавшийся из чугунной решетки, огни большого города сводили его с ума. Это надо было зарисовать немедленно, тут же. Сельские пейзажи были чужды ему. Он был городской человек до мозга костей, с ног до головы. О степи он писал: «Я бреду по зеленым мостовым», и ветер он называл: «Стремительным, как трамвай». В восторге он останавливался перед сосульками на водосточном желобе. Как это можно нарисовать! Весна в городе, весна, стесненная площадями и водосточными трубами. Капель падает с крыш. Дворники сгоняют снег метлами. Дворник, торжествуя, делает весну в городе.
Он любил город. Чем он был шумнее, тем лучше. Сутолока, бестолочь, пестрота большого города владели им. Он хотел рисовать, писать это широко, размашисто: красные, белые, синие пятна — созвездия пятен, бестолочь пятен, музыка пятен.
Он не владел рисунком. Карандаш был непослушен ему. Он мазал широкой кистью. Одни называли его урбанистом, другие — бездарью. Во всяком случае, о нем говорили. Следовательно, он был художником. Он мечтал уже о собственной мастерской.
Вдруг картины перестали писаться. Целыми днями просиживал Бакинский перед загрунтованным холстом, курил, нервничал и не мог писать. По неровной, серой поверхности холста проносились какие-то неясные тени, смутные видения картин, призраки образов. Бакинский пробовал задержать их на полотне, приковать кистью, воплотить в материальные формы — ничего не получалось. В отчаянии он бросал палитру, бродил по улицам — и тогда картины, одна полноценнее другой, возникали в его разгоряченном воображении. Он прибегал домой, бросался к холсту, хватал кисти и... иссякал. Что-то корявое, неуверенное, непохожее появлялось на проклятом холсте.
Тогда он придумал отговорку: «Я ношу картины и образы в душе, разве я могу предать их гласности».
Забросил живопись и успокоился.
Он попробовал писать стихи. Несколько первых эффектных безделушек его появилось в харьковской печати и понравилось. Он начал писать много, но все пустяки — он задарил всех знакомых девушек стихами, посвященными им. Он даже стал говорить стихами. Он сочинял поэму по поводу шницеля, поданного к столу, собаки, найденной приятелем на улице, анекдота, рассказанного за кулисами в шумной актерской компании. Эти шутливые поэмы добросовестно выучивались приятелями, становились крылатыми, создавали Бакинскому в маленьком мирке славу большого поэта. Кто-то прозвал его харьковским Франсуа Вийоном. Чтоб поддержать это имя. Бакинскому пришлось устроить несколько скандалов в ресторане, переночевать в милиции и сдружиться с проститутками Екатеринославской улицы.
Но когда он попробовал написать серьезные вещи, — произошло то же, что с живописью! Девственно чистый лист бумаги долго лежал перед ним на столе, пока не покрывался пеплом папирос, чертиками и закорючками. Писать было не о чем. Напрасно копался он в своей душе, в воспоминаниях, в биографии. Странную пустоту ощущал он в себе. Он был прозрачно стеклянным, как стакан, в который забыли налить жидкость. Оставалось придумать очередную отговорку: «Я поэт в жизни, а не в переплете», — и приступить к новым поискам. Слишком много талантов было у него, трудно было среди них найти один, настоящий.
Литературные друзья любили околачиваться около него. Он был начинен сюжетами, трюками, выдумками. Этим сюжетам не хватало плоти и мяса, им суждено было навеки остаться бесплотными и нематериализованными. Друзья выпрашивали у него сюжетцы, и он охотно дарил их, щедрый, как всякий бедняк.
Свои стихи не выходили, а к поэзии он пристрастился. Тогда он стал читать чужие стихи с эстрады. Тем более что с деньгами было туго. Он читал стихи своих приятелей, но это не нравилось публике. Она требовала классику и Безыменского. Он любил те стихи, которые совпадали с его настроениями, меняющимися, как погода в мае. Самое замечательное произведение искусства может оставить тебя равнодушным, если ты настроен не в лад с ним, не на одной волне. Счастливо влюбленный никогда не поймет горьких стихов Катулла. Сейчас Валька любил лиловые стихи. «Это тебе непонятно, Алеша? Как же объяснить? Это очень сложно и очень просто. Понимаешь, мир для человека окрашивается по-разному. Вот у тебя, очевидно, все окрашено в красный колер (Валька снисходительно усмехнулся). У меня бывают то голубые настроения (обычно в июне), то сиреневые, то розовые. Но преобладает лиловое. Лиловые сумерки большого города. Встречи в парках. Лиловый свет заполняет маленькую комнатку. Пахнет тонкими духами, мягким женским бельем, надушенными цветами... Теплые девичьи руки, полушепот, полустихи, полубред...»
Чем он жил все это время? Были ли у него деньги, откуда? По совести, он сам не знал этого. Он что-то писал в газетах, какие-то статьи, рецензии, мелочишку, что-то делал на радио, какие-то инсценировки, оратории, монологи, чем-то промышлял в кино. Об этом он говорил глухо, ему не хотелось признаваться ни перед Алешей, ни перед самим собой, что он стал просто халтурщиком, ремесленником, зарабатывающим себе на пропитание сдельной работой в искусстве. Блестящие перспективы не покидали его. Теперь он решил стать сценаристом. Но он был уже сильно потрепан жизнью. Он выглядел значительно старше своих лет. Энтузиазм, восторг, любовь, ненависть — все это были лишь ходовые слова, Валька давно научился смеяться над ними.
Алеша молча слушал признания друга. Друга? Как давно они не виделись. Они разошлись еще тогда в двадцать втором году, когда Алеша стал комсомольцем. Он живо вспомнил последнюю встречу с Бакинским. Валька в знаменитой зеленой толстовке с бантом шел по улице, две девушки были с ним — Марина и Тася. Тася! Алеша, усмехнувшись, вспомнил свою первую, смешную любовь. Они остановили Алешу и весело позвали с собой на вечеринку. Он сказал им, что стал комсомольцем. Как ужаснулись они! Как смешно перепугались. Валька стал отговаривать его, будто можно было его, парня с Заводской улицы, отговорить от комсомола? Что он говорил тогда? Что-то о свободной личности, о насильственной дисциплине, о том, что в комсомоле — разврат (ах, целомудренный Валька!), и еще о том, что вокруг бродят бандиты и неизвестно, устоит или нет советская власть. Устояла?
Ему вдруг захотелось спросить об атом Вальку, поддразнить его. Он, вероятно, и сейчас не в комсомоле.
Как странно вновь скрещиваются пути маленькой группы ребят — детворы с Заводской улицы. Алексей вспомнил Павлика, Сережу, Мотю. Где-то теперь Мотя? Потом вспомнился умирающий Семчик. Алеша нахмурился. Вальку он больше не слушал и не спрашивал ни о чем.
Так подошли они к гостинице, поднялись в номер; Валька потребовал водки, сбегал в ресторан и сам принес ее. Сели пить.
— А ты напрасно думаешь, Алеша, что я конченый человек, — вдруг сказал Бакинский.
— Вот новости. Я не думаю этого.