Чехов А.П. и Общество любителей российской словесности (сборник) - Коллектив авторов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И Чехов обратился к серьёзному. На чём бы ни останавливал он взгляд своих задумчивых глаз, всё принимало для него очертания скорби. Мифический царь безумно выпросил себе у богов коварный дар своим прикосновением всё обращать в золото – и золотым слитком становился для него хлеб насущный. Чехов такого дара не просил, он его не хотел, он жаждал радости и жизни, – но поневоле претворял он жизнь в золото грусти, в осеннее золото увядающих листьев. Даже картины чарующие, даже благословенное появление красоты разрешаются у него мелодией печали. Дважды мелькнули перед ним прекрасные женские лица, но он испытывал «не желания, не восторг, а тяжёлую, хотя и приятную грусть» [С. 7, 161–162]. Ему становилось жаль и самого себя, и красавицы, и тех, кто её окружал, точно они навсегда «потеряли что-то важное и нужное для жизни» [С. 7, 162]. Он смутно помнил, что «капризная красота осыпается как цветочная пыль» [С. 7, 165], и он переживал то «особенное чувство» [С. 7, 163; С. 10, 72.], которое пробуждается в человеке от созерцания настоящей красоты. И никогда не покидало его это платоновское воспоминание, эта светлая печаль о далёкой сфере идеала. И воспоминание вообще, его чары и его муки, имеет очень важную долю во всём творчестве Чехова, нередко образует главный колорит и настроение его рассказов. Наши дни проходят, и, проходя, они оставляют в душе свои смутные, слитные образы, и человек – по свидетельству Чехова, особенно русский человек – любит вглядываться в эти реющие призраки былого, предпочитая их пестроте и шуму текущего дня. «Что пройдёт, то будет мило» и будет ласкать и печалить своей невозвратимой прелестью. «Проходили мимо меня люди со своей любовью, мелькали ясные дни и тёплые ночи, пели соловьи, пахло сеном – и всё это, милое, изумительное по воспоминаниям, у меня, как у всех, проходило быстро, бесследно, не ценилось и исчезало, как туман… Где всё это?» [С. 6, 452–453].
Если в роковом увядании нашей жизни воспоминание молодого и раннего само по себе волнует грустью, то противоположность между счастливым прошлым и скорбью настоящего совсем уже разрывает сердце на части. И в ссылке, сырою, холодною ночью, на рыжем глинистом берегу ворчащей реки, неутешно рыдает молодой татарин, вспоминая свою родную Симбирскую губернию, свою Волгу, свою красивую, застенчивую жену, которая будет теперь «ходить по деревням с открытым лицом и просить милостыню» [С. 8, 47]. Или бессрочно-отпускной рядовой Гусев умирает в чуждых водах Тихого океана, и в бреду грезится ему родная деревня на севере («Боже мой, в такую духоту какое наслаждение думать о снеге и холоде!» [С. 7, 334]); вспоминаются ему дети-племянники, катающиеся на санях, девочка Акулька, которая распахнула шубу и выставила ноги: «глядите, мол, люди добрые, у меня не такие валенки, как у Ваньки, а новые»…[С. 8, 331]
Обильный выбор несчастья и горя представляет собою жизнь, отражённая в книгах Чехова. Он показал её как смешное, как печальное, как трагическое. У него есть ужасы внешнего сцепления событий, капризные и страшные выходки судьбы; у него ещё больше внутреннего драматизма, который имеет свой источник хотя бы в тяжёлом характере человека, – например, в злобной скуке того мужа, который запретил своей жене танцевать и увёз её домой в разгар шумного уездного бала. Вообще, вовсе не должна разразиться какая-нибудь особая катастрофа, какая-нибудь «воробьиная ночь» жизни, вовсе не должно произойти особое несчастье, для того чтобы сердце загрустило. Чехов больше занят статикой жизни и страдания, чем их бурной динамикой. В самом отцветании человеческой души, в неуклонном иссякновении наших дней таится неиссякаемый родник печали, и разве это не горе, что студент Петя Трофимов, недавно такой цветущий и юный, теперь носит очки, и смешон, и невзрачен, и все говорят ему: «отчего вы так подурнели, отчего постарели?» [С. 13, 211]. И страница за страницей, рассказ за рассказом тянется эта безотрадная панорама, и теперь, когда полное собрание сочинений Чехова, в таком странном соседстве с «Нивой», сотнями тысяч экземпляров проникло в самые отдалённые углы русского общества и сотни тысяч раз повторилась участь рядового Гусева, под которого нехотя и лениво подставляет свою пасть акула, многие, вероятно, почувствовали испуганное недоумение и страх перед кошмаром обыденности. Вот, например, люди сидят и играют в лото, и вдруг раздаётся выстрел: это лопнуло что-нибудь в походной аптеке, или это разбилось человеческое сердце. И есть даже что-то непривлекательное и жуткое в той, на первый взгляд, меланхолической равномерности, в той привычке, с которою Чехов один за другим выпускал свои тёмные снимки мира. Без конца – только смерть положила конец – рисовал он эти страшные образы, и его глаза, раскрытые на ужас, как будто сами не ужаснулись, только отуманились. Если видишь то, что видел Чехов, нельзя быть спокойным. Хочется криком отчаяния прорезать эту невозмутимую тишину, это бесстрастие, с которым художник тщательно и мастерски воспроизводит бесконечные перспективы скорби, всю человеческую боль. Если мир таков, то с ним нельзя примириться, и надо биться головой об этот «унылый, окаянный» серый забор с гвоздями, который окружает не только палату № 6, но и всю земную действительность. «Человеческий» талант, «тонкое, великолепное чутьё к боли» [С. 7, 216], соприкосновение ужасу – всё это обязывает: исполнил ли Чехов своё обязательство? Студент Васильев, когда увидал «живых женщин», которых продают, покупают, убивают, перенёс мучительный припадок, – он рыдал, терзался, он едва не сошёл с ума: острой болью охватило его недоумение перед равнодушной неправдой жизни, перед спокойствием этого снега, который своими белыми, молодыми пушинками так же весело падает в развратный переулок, как и во все остальные улицы мира. Но затем товарищи, которые советовали ему объективно смотреть на вещи, и «полный, белокурый» доктор, прописавший ему бромистый калий, успокоили, вылечили его; полегчало Васильеву, и он «лениво поплёлся к университету». Он будет теперь лениво плестись по жизни, и больше с ним не случится припадка, больше он не будет в отчаянии. Он привыкнет, как это и рыдавшему в ссылке татарину жестоко предсказывал его привыкший товарищ. Если Васильев из лучших, он уже не станет сам ходить в ужасный переулок, который он проклинал, но всё же будет свидетелем того, как ходят в него другие и как «смоленские бухгалтеры» посылают в него всё новые и новые партии женщин. И даже в общем контексте чеховского миросозерцания можно прочесть, что и сам Васильев, пожалуй, в зловещий переулок ещё и ещё пойдёт… Он привыкнет.
И мы прокляли бы, трижды прокляли бы «замену счастья», если бы это только она тушила в людях припадки сострадания, чуткую впечатлительность к добру и злу. Но то, что сохраняет людей для мира, и то, что сохранило в Чехове спокойствие, необходимое для поэтического творчества, – это, в конечном основании, сила жизни, сила любви и солнца, которое побеждает и рассеивает всё тягостные фантомы ночи. Только эта врождённая привязанность к солнцу, источнику живого, и может объяснить, почему Чехов, почему другие писатели скорби впитали её в себя, но не изнемогли от неё. Любовь сильнее смерти. И она, любовь, просвечивает сквозь ту объективную строгость, которою облекает Чехов свои произведения. Он часто рассказывает неумолимо и холодно – вспомните, например, поразительный тон «Старого дома». Но этим художник только даёт свой суровый ответ суровой действительности, перед которой он не хочет сдаваться. Он словно говорит ей: «Ты насылаешь невзгоды и несчастья, ты смеёшься и коварно сплетаешь для людей такие сети ужасов, от которых стынет кровь в жилах, – но я не буду сетовать и содрогаться, и я поведаю об этом спокойно. Того, что происходит в глубине моего сердца, я не покажу тебе: это не твоя забота, не твоё дело. Быть может, в меня и в моих ближних, как в Лаокоона, впиваются твои змеи, но я останусь спокоен, как это подобает художнику, подобает творцу. И если тени и тени ложатся на моё бледнеющее лицо, это не твоя забота, не твоё дело. Я буду спокоен до последнего дыхания и без жалоб и слёз расскажу о тебе другим. Ты меня не удивишь, и я мужественно приму твои отравленные дары, твои смертоносные удары: величие моего сознания и моей художественной мощи я противопоставлю твоей жестокости».
Под слоем этого эпического спокойствия тлеет, однако, глубокий, целомудренный лиризм, и даже он сказывается нередко в самой форме изложения, в каком-нибудь задушевном восклицании: «О, какая суровая, какая длинная зима!»[С. 9, 310] Вообще, удивительное сочетание объективности и глубоко-интимного настроения составляет самую характерную и прекрасную черту литературной манеры Чехова – этих сжатых рассказов, где человечество так сконденсировано.
«Однозвучный жизни шум» томил Чехова, и он воспроизвёл его в своём художественном отклике. Эта жизнь часто рисовалась ему в виде движения или дороги: приходят и уходят поезда, уезжают, приезжают люди, посещая, покидая свои усадьбы, дома с мезонинами, новые дачи: мелькают города и станции, звенят колокольчики. Иногда жизненная поездка весела, отрадна, сулит что-то в будущем, но чаще она обманывает, и есть в ней сила гнетущая и фатальная. Алёхин долго таил от любящей и любимой женщины своё чувство, – и вот, наконец, он признаётся ей в своей любви, и целует её, и плачет («О, как мы были с ней несчастны!» [С. 10, 74]); и с жгучей болью в сердце понял он, как ненужно и мелко было всё то, что мешало им любить друг друга, – но уже поздно, поздно, и через мгновенье поезд унесёт её далеко, унесёт навеки; жизнь двинется дальше, она не ждёт, и первый поцелуй останется последним. Сладкое счастье любви уже так близко коснулось молодого путника, и он уже обнял женщину, очарованную его белокурой головой, – но властно зовёт его жизненное путешествие, и на пороге показался ямщик, и надо из тёплой комнаты опять двинуться в снежную дорогу, под завывание метели, и вот уже «лениво зазвучал один колокольчик, затем другой, и звенящие звуки мелкой, длинной цепочкой понеслись от сторожки» [С. 4, 324]. Над юношей насмеялась жизненная поездка, как насмеялась она в родном углу над Верой, которую поглотило «спокойное зелёное чудовище степи» [С. 9, 316]. И в той же степи, на затерянном полустанке, тоскует свидетель чужого передвижения, человек, которому некуда ездить и перед которым «женщины мелькают только в окнах вагонов, как падающие звёзды»[С. 6, 15]. А сельская учительница, знающая только одну дорогу – от школы до города, постаревшая, огрубелая, измученная своей жизнью в избе, где от сырости потускнела даже фотография матери, единственный остаток лучших дней, – учительница едет, едет весенним бездорожьем на тряской подводе, и лошадь входит в реку, холодную, быструю, мутную; резкий холод пронизывает Марью Васильевну, калоши и башмаки полны воды, платье и шубка мокры, подмочены сахар и мука. А на железнодорожном переезде опущен шлагбаум; со станции идёт-мчится ликующий, счастливый курьерский поезд. Марья Васильевна, дрожа всем телом от холода, смотрит на его окна, отливающие ярким светом, «как кресты на церкви» [С. 9, 342]. «На площадке одного из вагонов первого класса стояла дама, и Марья Васильевна взглянула на неё мельком: мать! Какое сходство! У матери были такие же пышные волосы, такой же точно лоб, наклон головы. И она живо, с поразительной ясностью, в первый раз за все эти тринадцать лет, представила себе мать, отца, брата, квартиру в Москве, аквариум с рыбками и всё до последней мелочи, услышала вдруг игру на рояле, голос отца, почувствовала себя, как тогда, молодой, красивой, нарядной, в светлой, тёплой комнате, в кругу родных; чувство радости и счастья вдруг охватило её; от восторга она сжала себе виски ладонями и окликнула нежно, с мольбой: мама! И заплакала, неизвестно отчего… Да, никогда не умирали её отец и мать, никогда она не была учительницей, то был длинный, тяжёлый, страшный сон, а теперь она проснулась… И вдруг всё исчезло. Шлагбаум медленно поднимался. Марья Васильевна, дрожа, коченея от холода, села в телегу»[Там же].