В доме музыка жила. Дмитрий Шостакович, Сергей Прокофьев, Святослав Рихтер - Валентина Чемберджи
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Хотя Арам Ильич и папа были очень близкими друзьями, рано или поздно суждено было им разойтись. Хачатурян, обладавший всеми чертами восточного деспота – необъективностью, достаточной жестокостью, а то и коварством, семейственностью, – человек, прежде всего, «личный», с одной стороны, и, с другой, папа, честный до, как говорила мама, «прямолинейности», от природы чуждый каким бы то ни было компромиссам, приверженный справедливости. Когда-то между ними должен был произойти конфликт.
Поводом послужило, скорее всего, недоразумение, разросшееся в глазах Арама Ильича в преступление, «предательство» со стороны папы. Составляя (не могу уже теперь сказать какой и когда) план радиопередач (а, может быть, и концертный репертуар), папа, стоявший во главе комиссии по составлению этого плана, ставил возле фамилий, предлагаемых к участию, крестики. Я и теперь точно не знаю, что обозначали эти крестики. Но только рядом с фамилией жены Хачатуряна – многотерпеливой Нины Макаровой (тоже композитора) – такого крестика не оказалось. О чем донес Хачатуряну его, пользуясь восточной терминологией, визирь – некто Камалдинов, вкрадчивый, гладкий – фигура нынче и вовсе позабытая. Как мне помнится, папа говорил маме, что как раз несмотря на свое скептическое отношение к творчеству Макаровой не собирался исключать ее из программы. Однако по доносу визиря разгневанный Арам Ильич, живя, как я уже писала, этажом выше, прислал папе оскорбительное письмо, в котором перечеркивал всю их дружбу, обвинял его в предательстве и в выражениях не стеснялся. Папа, крайне вспыльчивый, отличавшийся полным отсутствием хладнокровия, не счел возможным отвечать Хачатуряну по существу, поскольку его кодекс чести не позволял ему ни оправдываться, ни объясняться по поводу незаслуженных оскорблений, – он сделал совсем другое: красным карандашом он поправил все орфографические ошибки, во множестве рассыпанные в тексте письма Хачатуряна, и вернул ему письмо со своими исправлениями. С этого момента все было кончено. Прошло не менее тридцати лет, прежде чем Арам Ильич, не помню уж где, соблаговолил «заметить» маму, а через сорок лет даже дал мне интервью для американского радио. (В начале восьмидесятых годов я сделала десять интервью с выдающимися деятелями музыкальной культуры СССР и не считала возможным исключить из их числа Арама Ильича.)
Вскоре после этой ссоры у папы случился первый инсульт. Несчастье произошло с ним в ВОКСе (существовало в те времена такое престижнейшее Всесоюзное Общество Культурных Связей с заграницей). Во время приема он упал на пол без сознания. Наверное, он и умер бы тогда же, если бы крупнейшие врачи, которых по случайности не добил еще Сталин, не распорядились, чтобы его оставили лежать на месте падения три дня. Если бы его попробовали транспортировать в больницу, он умер бы сразу. Было это в 1946 году. На этом, собственно, почти кончилась папина жизнь.
Его положили в кремлевскую больницу, с потерей речи, парализованного, он пролежал там несколько месяцев. Я бы сказала, что жизнь его совсем кончилась на этом, если бы не два обстоятельства: одно значительное, а другое – не очень.
Одно – это настоящий папин героизм и творческий взлет. Он научился писать левой рукой (правой он так и не владел уже до конца своей недолгой жизни) и написал одно из своих лучших, а, может быть, и лучшее сочинение: Симфониетту. Сравнивая с каллиграфически выписанными папой партитурами сочинений, написанных до болезни, особенно больно смотреть на рукопись Симфониетты: выведенные нетвердой рукой ноты, волнистые линии тактовых черт, волнистые хвостики нот. Однако папина врожденная аккуратность сделала партитуру абсолютно читаемой. Написанная смертельно больным человеком, на пороге ухода из жизни, пронизанная страданием, Симфониетта и в своем необычном ритме, и в своих щемящих, но не мрачных темах – это композиторский успех. Надо сказать, что мама – это я уже забегаю вперед – несколько десятков лет спустя попросила замечательного музыканта Григория Соломоновича Зингера переложить это сочинение для четырех рук с тем, чтобы показать его на радио, в Союзе композиторов или Министерстве культуры. Зингер (в своем роде святой человек), увлеченный папиным сочинением, очень высоко его оценивший, с энтузиазмом, совершенно бескорыстно выполнил мамину просьбу и сделал прекрасное переложение. Дальше я помню совсем немногое. Мама и Зингер замечательно играли Симфониетту в четыре руки и пытались записать свое исполнение на магнитофон с тем, чтобы где-нибудь представить ноты вместе с пленкой. Но запись почему-то не получилась. Увы, мама не довела так удачно начатое дело до конца.
В начале семидесятых годов Геннадий Николаевич Рождественский начал понемногу исполнение неизвестных до той поры сочинений советских композиторов. Мама, близко знавшая Наталью Петровну Рождественскую, замечательную камерную певицу, которая, кстати говоря, пела много маминых сочинений – детских камерных и романсов, – позвонила ей и попросила, чтоб Геня, сын, посмотрел Симфониетту. Наталья Петровна с готовностью откликнулась на эту просьбу, и ноты были переданы. Ответа долго не было, потом Наталья Петровна позвонила, попала на меня и попросила о встрече. Помню, как, полная плохих предчувствий, я шла к ней по дощатым мосткам вдоль тротуара на Садовой Триумфальной (шел очередной многолетний ремонт тротуаров) в серый пасмурный день с мелко моросящим с неба каким-то тюремным киселем. Неподалеку от дома меня ждала Наталья Петровна, как всегда скромнейше и старомодно одетая в черное суконное с котиковым воротничком пальто, с добрым интеллигентным лицом. Наталья Петровна, виновато улыбаясь, передала мне ноты, объяснив что-то невнятное, но обозначавшее отказ Гени исполнять папино сочинение. На этом все и закончилось.
Отвлекусь немного, чтобы объяснить, почему называю Геннадия Рождественского Геней. Я знала его с раннего возраста, так как Наталья Петровна, ее сестра Галина Петровна и Геня жили в соседнем подъезде. Эти женщины полностью посвятили свою жизнь всестороннему воспитанию талантливого мальчика. Вспоминаю, как, заглянув к нам домой и лишь бросив взгляд на одну из картин, Геня небрежно проронил: «А, Лорансен». У меня эта репродукция висела много лет – любимая картина матери Володи, француженки, но чтобы кто-нибудь из гостей сразу определил художника, – такого я что-то не помню. Энциклопедически образованный, великолепно читавший с листа любые партитуры (Николай Петрович Раков, живший этажом выше Рождественских, переиграл с ним в четыре руки все, что только было переложено или написано для четырех рук), следовательно, владевший полным арсеналом музыкальных знаний, он силами этих двух замечательных женщин стал тем, кого они хотели в нем видеть: дирижером с мировым именем, мирового масштаба.
Помню некоторые эпизоды из детства Геннадия Николаевича. (Их можно рассматривать как руководство к действию в тех случаях, когда подобные стремления продиктованы объективными качествами действующего лица.) У Гени был строжайший режим. Он выходил гулять ежедневно ровно на тридцать пять минут, и я помню, как в один зимний день он эти тридцать пять минут катал меня по нашему двору на санках.
В сорок седьмом или сорок шестом году в Яун-Ду-бултах на Рижском взморье (тогда там тоже был Дом творчества композиторов) мы жили в одном коттедже с Натальей Петровной и Геней. Мне было не то десять, не то одиннадцать лет, а Гене, мне кажется, шестнадцать. Наша совместная жизнь в одном маленьком коттедже убедительно свидетельствует о том, как немедленно (это было у нас в стране очень широко принято) изменились положение и жизнь папы после болезни. В пору его расцвета ему бы дали в основанном им Музфонде просторный отдельный коттедж, а теперь, больному, предложили разделить маленький двухкомнатный, где в одной комнате жили мы втроем, а в другой Наталья Петровна, Галина Петровна и Геня. И мы жили, конечно, очень дружно и часто играли в игру «из слов слова». Так как я в ту пору была девочкой более или менее начитанной, то неплохо играла в разные словесные игры. Так вот: если я делала из какого-нибудь слова двадцать других, то Геня делал сто. Еще помню, как великолепно он играл на рояле. Вообще в тот год на Рижском взморье жили многие замечательные люди: Давид Федорович Ойстрах, под страхом смертной казни заставлявший четырнадцатилетнего Игоря заниматься на скрипке, Святослав Теофилович Рихтер, игравший на пляже в волейбол, чем неизменно приводил меня в полное отчаяние, так как я боялась за его пальцы. Я была тогда смешной толстой девочкой, – по-видимому, очень смешной, потому что в восьмидесятые годы Святослав Теофилович рассказал однажды, что прекрасно запомнил меня. «Вы были очень смешная и симпатичная», – сказал он со своим характерным произношением твердого «ч». Запомнил, конечно, не из-за того, что я была такая смешная, а благодаря своей совершенно уникальной памяти. И мне очень жаль, что в моей книге о нем не без помощи влиятельных персон мало свидетельств этой памяти. Как-то в своей маленькой кухоньке на Большой Бронной Святослав Теофилович в течение пятнадцати минут (я записала его монолог на магнитофон) перечислил мне на память один за другим подряд не менее пятидесяти фильмов, которые он смотрел, начиная с первого, увиденного в детстве, и подряд все остальные, со всеми актерами, сюжетами, режиссерами и так далее. Из книги это выбросили, потому что это, мол, несерьезно. «Что он, киношник, что ли?» – спросила Нину Львовну Дорлиак очень важная дама.