Профессор желания - Филип Рот
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
После «несчастного случая» (так мы написали в телеграмме родителям Элизабет, когда ее сшиб грузовик, и она сломала руку и получила легкое сотрясение всего через шестнадцать дней после того, как я переехал из Тутинг Бека на цокольный этаж к девчонкам) я продолжаю вешать свой твидовый пиджак в ее шкаф и спать на ее кровати. Я свято верю в то, что остаюсь здесь только потому, что, находясь в состоянии шока, просто не способен никуда двигаться. Каждый вечер я пишу под носом у Бригитты письма в Стокгольм, в которых пытаюсь объясниться с Элизабет. Вернее, я сажусь за машинку, чтобы начать писать работу о причинах упадничества поэзии скальдов, которую мне скоро надо сдавать своему наставнику по исландским сагам. Вместо этого я ловлю себя на том, что пишу Элизабет. Я говорю ей, что не думал, что она только пыталась доставить мне удовольствие, а считал по простоте душевной, что, как Бригитта и я сам, она, прежде всего, получала удовольствие сама. Снова и снова — в метро, в пабе, на лекциях, — я достаю ее самое первое письмо, которое она написала, сидя в своей спальне, как только вернулась домой, и разглаживаю его, чтобы перечитать строки, написанные словно рукой школьницы. При этом я каждый раз вспоминаю Сакко и Ванцетти. Каким же идиотом я был, каким слепцом, каким бесчувственным! «Älskade David!»[8] начинает она и потом на своем английском объясняет, что влюбилась в меня, а не в Гитту, и ложилась в постель с нами двумя только потому, что этого хотел я, и что она сделала бы все, что я хочу… и, добавляет она мельчайшим почерком, она боится, что сделает это, если ей придется вернуться в Лондон.
«…Я не такая сильная, как Гитта. Я только слабая Бетта и ничего не могу с этим поделать. Я чувствовала себя, как и аду. Я влюбилась, а то, что я делала, не имело ничего общего с любовью. Мне казалось, что я теряю человеческий облик. Я чувствую себя так глупо, и мой английский кажется мне чудовищным, когда я на нем пишу. Я прошу извинения за это. Я знаю, что никогда в жизни не должна делать то, что мы трое делали. Так что, глупая девчонка извлекла какой-то урок.
Дин Бетта»
А под этим запоздалое прощение:
«Tusen pussar och kramar» — тысячу раз целую и обнимаю.
В моих собственных письмах я снова и снова притаюсь в том, что не сумел разглядеть природы ее чувств ко мне и глубины моих чувств к ней! Я пишу, что это «непростительно», «печально» и, вместе с тем, «странно», а когда, осознав свою ошибку, чувствую, что подступают слезы, называю это «ужасным». И я действительно так считаю. В свою очередь это приводит к тому, что я пытаюсь вселить в нас обоих надежду, сообщив ей, что нашел себе комнату (на днях я собираюсь начать поиски) при университете, а поэтому она должна писать мне туда — если вообще захочет мне еще писать, — а не по старому адресу, чтобы Бригитта… В середине этих серьезных излияний с извинениями и мольбами о прощении, я оказываюсь во власти неуправляемых и противоречивых эмоций. Я чувствую свою никчемность. Я сам себе противен. Я испытываю стыд и раскаяние. Одновременно с этим меня не покидает столь же сильное чувство, что я ни в чем не виноват; что в том, что наивная и беззащитная Элизабет оказалась на пути грузовика, столь же виноваты индийцы, варившие свой рис с карри в два часа ночи, сколько и я. А что же Бригитта, которая должна была опекать Элизабет и которая сейчас лежит спокойно на кровати у противоположной стены, учит английскую грамматику и не обращает никакого внимания — или делает вид, что не обращает, — на муки моего самобичевания? Как будто то, что из-за этого грузовика у Элизабет сломана рука, а не шея, освобождает ее от всякой вины! Как будто то, как вела себя с нами Элизабет, целиком лежит на собственной совести Элизабет…. а не на совести Бригитты… или на моей совести. Но безусловно, несомненно, Бригитта не меньше меня виновата в том, что мы злоупотребили уступчивостью Элизабет. Так ли это? Ведь именно к Бригитте, а не ко мне инстинктивно тянулась Элизабет, когда ей была нужна поддержка. Когда, обессиленные, мы лежали на потертом ковре — ибо нашим жертвенным алтарем был пол, а не кровать — распластавшись среди разбросанных предметов нижнего белья, измученные, пресыщенные и смущенные, это Бригитта неизменно брала голову Элизабет в свои руки, нежно гладила ее по лицу и шептала по-матерински ласковые успокаивающие слова. Мои руки, мои слова никому не были нужны в этот момент. Они, мои руки и слова, значили все до момента апогея. Потом девчонки свертывались вместе калачиком, как в детстве в беседке или в палатке, где иначе невозможно было поместиться…
Так и не дописав письма, я выхожу на улицу и иду через полгорода (обычно я двигаюсь в направлении Сохо), пытаясь взять себя в руки. Чувствуя себя в этот момент Раскольниковым (таким Раскольниковым, какого играет Пудднхед Уилсон), я пытаюсь «видеть все насквозь». Это значит, что я должен постараться посмотреть на неожиданный поворот событий глазами Бригитты. Поскольку я не обладаю способностями спонтанно почувствовать в себе хладнокровие или силу — если это сила, — не попытаться ли мне путем рассуждений почувствовать себя в ее шкуре? Да, использовать наконец мои мозги фулбрайтского стипендиата — должны же они мне пригодиться! Видеть насквозь, черт побери! Это не так уж трудно. Разве это не ты вертелся вокруг этих двух девчонок, изображая из себя праведника? Разве не ты сочинял, как все вы, небылицы, чтобы доставить радость старикам-родителям? Что ж, или сдавай позиции и играй в игрушки с Шелковой Уолш, или оставайся там, где ты есть и делай, что тебе хочется. Бригитте тоже не чуждо ничто человеческое. Сильные и здравомыслящие — тоже люди (если это сила и здравомыслие). Тому, кому уже не четыре года, не подобает громко плакать и капризничать! Элизабет абсолютно права: Гитта есть Гитта, а Бетта есть Бетта. Настало время и тебе стать самим собой!
«Видеть насквозь» — это значит восстановить в памяти ту ночь, когда Бригитта и я все спрашиваем и спрашиваем Элизабет — пытаем и пытаем Элизабет — по поводу того, что мы уже пытались выяснить друг с другом: чего она тайно хотела больше всего, о чем она осмеливалась думать про себя, что не решалась никогда сделать сама или позволить сделать с ней?
— В чем ты никогда не могла никому признаться, Элизабет, даже себе самой?
Вцепившись всеми десятью пальцами в одеяло, которое мы стащили с кровати, лежа на полу, Элизабет тихо заплакала, а потом призналась на своем очаровательном музыкальном английском, что хотела бы, чтобы ее взяли сзади, когда она перегнется через стул.
Ее ответ меня не удовлетворил. Только, когда я проявил настойчивость и потребовал сказать, что еще, только тогда она, наконец, сломалась и призналась, что хотела бы, чтобы при этом ее руки и ноги были привязаны. То ли она сказала все, то ли нет…
Шагая по Пиккадилли, я продолжаю свои размышления над следующим пунктом нравственных рассуждений, который я собираюсь включить в свое последнее письмо с целью воспитания моей невинной жертвы, — и меня самого. Честно говоря, я пытаюсь постичь своим умом, со своим литературным образованием, действительно ли я, как говорят христиане, безнравственный или, как бы я сказал бесчувственный.
— Даже если ты на самом деле хочешь того, о чем ты нам сказала, разве есть такой закон, по которому чье-то тайное желание должно быть удовлетворено немедленно?..
С помощью моего брючного ремня и ремешка от рюкзака Бригитты мы привязали Элизабет к стулу с прямой спинкой. По ее лицу снова полились слезы. Тогда Бригитта дотронулась до ее щеки и спросила:
— Бетта, ты хочешь прекратить это?
Но Элизабет с таким вызовом замотала головой, что ее длинные волосы цвета янтаря рассыпались детскими локонами по ее обнаженной спине. Вызов кому или чему? Я был в недоумении. Кажется, я перестаю ее понимать!
— Нет, — прошептала Элизабет.
От начала и до конца она твердила только это слово.
— Не прекращать? — спросил я, — или не продолжать? Элизабет, ты меня понимаешь? — уточнил я по-шведски.
Но кроме «нет» от нее ничего нельзя было добиться. «Нет» и «нет», и снова «нет». Я приступил к тому, к чему, как я считал, меня призывали. Элизабет плачет, Бригитта наблюдает. Неожиданно я почувствовал такое возбуждение от всего этого — от пыхтения, от каких-то звериных звуков, которые производим мы, все трое, от того, что мы все втроем делаем — что от сомнений не остается и следа, и я знаю, что способен на все, и что я этого хочу, что я буду! Почему бы не с четырьмя девушками, не с пятью… «Кто, как не безнравственный, может полагать, что, если нужно удовлетворить чье-то страстное желание, это должно быть сделано немедленно? Да, самая дорогая, самая милая, самая драгоценная девочка, это и есть тот самый закон, по которому мы трое решили — согласились — жить!» К этому моменту я уже на полпути к Грик-стрит. Я останавливаюсь, чтобы подумать, что мне написать Элизабет дальше на бездонную тему моего порока, и поразмышлять об этой непостижимой Бригитте. Неужели ее не мучают угрызения совести? Неужели она не испытывает стыда? Не знает, что такое преданность? Наверное, она уже прочла мое недописанное письмо, оставленное в «Оливетти», которое несомненно произведет на нее впечатление.