Одинокий жнец на желтом пшеничном поле - Алекс Тарн
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Действительно, странно, — произнес Анатолий Александрович вслух и улыбнулся.
Он стоял в зале арльского периода. Вокруг желтели лицами беспомощные портреты, на желтой улице стоял желтый дом, а в нем — желтая спальня и желтые башмаки под желтыми стульями.
— Хрен вам, — победоносно сказал Анатолий Александрович. — Я уже в километрах от вас. Даже дальше.
Он уверенно прошел мимо, к залам Сен-Реми, и как-то сразу, вдруг, обнаружил себя перед «Жнецом». Картина была того же размера, что и креллер-мюллеровский вариант, разве что немного посветлее. Да и солнце здесь стояло повыше, а слева из куста торчало какое-то нелепое дерево, больше похожее на ветку волчьей ягоды. Анатолий Александрович постоял перед картиной, с удовольствием отмечая разделяющее их огромное расстояние, и уже совсем было собрался двинуться дальше, как подошел тот самый давешний пугливый кореец с кинокамерой, а с ним еще кто-то — то ли гид, то ли просто местный знакомый. Они говорили по-английски, негромко, но очень отчетливо, будто специально для Анатолия Александровича.
— Жуткая вещь, — сказал кореец. — Я бы ее запретил к показу. Запрещают же публиковать статистику самоубийств.
— Ерунда, — отвечал его спутник, качая головой. — Люди предпочитают не замечать такие вещи. Зачем об этом думать, если все равно ничего не изменишь?
Он немного помолчал и добавил:
— А знаешь, что лично меня мучает здесь больше всего? — Что он до сих пор на том же месте. Ты только вдумайся, Джек: этот парень вкалывает здесь столетие с хвостиком, а не сдвинулся ни на миллиметр. Понимаешь? Поле такое огромное, прошел целый век, а он все там же… И я все там же, и ты… — он покосился на стоявшего рядом Анатолия Александровича и вполголоса добавил, — …и он — тоже.
Последние слова были произнесены очень тихо, так что Анатолий Александрович в первую минуту даже не вполне осознал, действительно ли он их услышал или ему просто показалось. Отчего-то он обдумывал этот момент неоправданно долго. Во всяком случае, кореец и его спутник уже давно отошли, а Анатолий Александрович все стоял перед «Жнецом», тараща на картину выпученные глаза и повторяя про себя: «Послышалось?.. Или нет?..»
«Подожди, — сказал он сам себе наконец. — Какая разница — послышалось или нет? Ну допустим, что он это произнес на самом деле — что тогда? Побежишь бить ему морду? Потащишь в полицию? Но за что? Только за то, что он говорит правду? Ведь это правда, Толя, не так ли? Ты ведь так и стоишь там, на самом краю, в точности на том же самом месте, где и стоял, и пропасть — вот она, здесь, никуда не делась, и камешки сыпятся из-под ног все с той же завораживающей неотвратимостью…»
Он сделал инстинктивный шаг назад, чуть не сбив с ног пожилую посетительницу. Неужели так оно и будет всегда? Поле, и поле, и поле… — веками, тысячелетиями, мерзлая грязь, адская бессмысленная круговерть? Неужели не вырваться, не сбежать, не отойти? Анатолий Александрович почувствовал слабость. Не потрясение, а именно слабость и облегчение, какие случаются после того, как вывернет наизнанку. Потрясение происходит от неожиданности, но, положа руку на сердце, разве с ним произошло что-то неожиданное? Ведь знал заранее, знал…
Надо бы выйти отсюда… но как? Он поискал указатель на выход, не нашел и нетвердой походкой двинулся наугад, прочь от проклятого места. Но уже в самом конце, где-то в последнем зале ему попались на глаза «Вороны над полем», и Анатолий Александрович остановился, пораженный внезапной мыслью. Эта была картина с суперобложки того самого альбома, который они с отцом когда-то купили в подарок маме. Первая, которую он увидел, даже еще не зная имени художника, — до всяких подсолнухов и жнецов…
Это было все то же знакомое, непроходимое, нескончаемое поле, колышущееся море безрадостного и неизбежного греха над чавкающей мертвой землей. Он приходил сюда каждый день, с утра, а иногда еще и вечером, ставил мольберт со свежим холстом и лихорадочно выплескивал на него свою ненависть, свой ужас, свое отвращение. Жутко подумать, что случилось бы, не будь у него такой возможности. В этом случае он наверняка лопнул бы, или снова отрезал бы от себя какой-нибудь кусок, или выколол бы глаза, лишь бы не видеть, не слышать, не знать.
А полю было плевать на него, плевать на все и вся, и солнце все так же висело над холмом, похожим на морду лежащего на отмели крокодила, и жнец колупался все на том же месте, не в силах сдвинуться ни на йоту. А по вечерам, когда солнце исчезало, сожранное крокодилом, небо становилось синим, и в этом тоже заключался особый смысл, потому что синий — цвет, дополнительный к желтому, то есть желтый наоборот, а значит, опять-таки не происходило ничего нового, и море желтой пшеницы по-прежнему шумело перед ним, страшное и бесконечное.
Но в тот июльский вечер случилось чудо, иначе не назовешь. Он только подошел к своему обычному месту, к берегу поля, или моря, или черт его знает, что это было, скорее, все-таки море, потому что оно вдруг расступилось перед ним, как Чермное море перед Моисеем — просто расступилось, раздалось, раскололось надвое, и черные во́роны, которые до того прятались в пшенице, испуганно вылетели оттуда — прочь, прочь, прочь, и посередине легла дорога — не вполне прямая, но совершенно очевидным образом ведущая вперед, на ту сторону, то есть туда, куда он так хотел и стремился.
И он, как всегда, сначала написал это, а уже потом, вернувшись домой, обдумал, и тогда уже знал, что делать, и впервые за долгое время уснул, и спал глубоко и спокойно. А утром — Фома неверующий — долго сомневался, брать ли с собой мольберт, и все-таки решил взять, хотя и ясно было, что мольберт не понадобится, потому что отвращение и ужас кончились, и в итоге так оно и вышло: дорога была там же, на том же месте, где он обнаружил ее вчера, и тогда уже он с чистым сердцем забросил мольберт в пшеницу, достал револьвер и выстрелил себе в грудь.
А потом, закончив все эти приготовления, он пошел по дороге, которая расколола злобное желтое море, и ему было хорошо и покойно; дорога почему-то привела его домой, в гостиницу папаши Раву, а он и не думал спорить, ведь дорога знает сама, куда ей вести. Он даже поднялся в свою комнату и лег на кровать, потому что идти, лежа в кровати, было намного легче и приятнее. Потом прибежал папаша Раву и что-то кричал ему вслед, размахивая руками, а после него — доктор Мазери и доктор Гаше, и они тоже размахивали руками и задавали какие-то вопросы, отвечать на которые было смешно, а потом, наконец, приехал Тео, и стало совсем хорошо, и он все шел и шел по своей чудесной дороге к дальнему неведомому берегу, и Тео держал его за руку, и тогда он сказал, что хотел бы вот так умереть.
И тут кто-то стал трясти его за плечо, и, подняв голову, Анатолий Александрович увидел перед собой обеспокоенное лицо Саши, который спрашивал, все ли у него в порядке, и он ответил, что да, конечно, в порядке.
Тогда Саша с некоторым упреком сказал, что ищет его по всему музею, на что Анатолий Александрович слегка удивленно ответил, что вот же он, здесь. А потом повторил еще несколько раз, не то утверждая, не то спрашивая:
— Я здесь… я здесь… я здесь…
И Саша подумал, что, видимо, шеф обычно красит волосы не реже двух раз в неделю, потому что вот стоило ему пропустить эти несколько дней из-за поездки, как седина так и вылезла. Но на этом все недоумения, слава Богу, закончились, и они спокойно отправились пить пиво на Ледзеплейн, как, собственно говоря, и планировали.
Бейт-Арье, 2006