Время свинга - Зэди Смит
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Восемь
Я была у Трейси, мы смотрели «Вершину популярности»[24], когда стали показывать ролик «Триллера»[25] – мы все видели его впервые. Мать Трейси очень разволновалась: не вполне привстав, она принялась безумно танцевать, подскакивая в складках своего кресла.
– Давайте, девочки! Покажите себя! Шевелитесь, валяйте! – Мы отклеились от дивана и заскользили взад-вперед по ковру, я – скверно, Трейси – с некоторым уменьем. Мы кружились, задирали правые ноги, оставляя стопу болтаться, как у куклы, мы дергались своими зомбическими телами. Столько новых сведений: красные кожаные брюки, красная кожаная куртка, то, что некогда было афро, теперь превратилось во что-то большее, нежели кудряшки даже у Трейси! И, разумеется, там была эта хорошенькая смуглая девушка в синем, потенциальная жертва. Она тоже «полукровка»?
«Из-за своих твердых личных убеждений желаю подчеркнуть, что этот фильм ни в коей мере не одобряет веру в оккультное».
Так было написано в титрах в самом начале – слова самого Майкла, но что они значили? Мы понимали только серьезность этого слова – «фильм». То, что мы сейчас смотрели, было вовсе не музыкальным видеоклипом – то было произведение искусства, которое по-настоящему полагается смотреть в кинотеатре, это на самом деле мировое событие, трубный глас. Мы были современны! Это современная жизнь! В общем и целом я чувствовала себя вдалеке от современной жизни и той музыки, к которой она прилагалась: мать превратила меня в птицу-санкофу, – но так случилось, что отец рассказал мне о том, как сам Фред Астэр однажды пришел к Майклу домой, как простой ученик, и умолял Майкла научить его «лунной походке»[26], и для меня в этом был смысл, даже теперь есть, ибо великий танцор – он вне времени, вне поколений, он вечно движется по белу свету, поэтому любой танцор в любой эпохе может его узнать. Пикассо был бы непонятен Рембрандту, а вот Нижинский понял бы Майкла Джексона.
– Не прекращайте, девочки, – вставайте! – кричала мать Трейси, когда мы на миг остановились у дивана передохнуть. – Не останавливайтесь, пока не надоест! Шевелитесь! – Какой же длинной казалась эта песня – дольше жизни. Я думала, она никогда не кончится, мы попали в петлю времени, и нам придется эдак демонически танцевать вечно, как бедной Мойре Ширер в «Красных туфельках»: «Время проносится, любовь проносится, жизнь проносится, а красные туфельки танцуют себе…» Но потом все закончилось. – Это было, блядь, бесценно, – вздохнула мать Трейси, забывшись, а мы поклонились и убежали в комнату к Трейси.
– Ей очень нравится, когда она его видит по телевизору, – по секрету сообщила мне Трейси, когда мы с ней остались одни. – От этого их любовь крепче. Она его видит и знает, что он по-прежнему ее любит.
– А который он был из них? – спросила я.
– Второй ряд в конце, справа, – ответила Трейси, ни на миг не задумавшись.
Я не пыталась – это было невозможно – объединить эти «факты» об отце Трейси с теми редкими случаями, когда я действительно видела его: первый раз был самым жутким, в начале ноября, вскоре после того, как мы впервые посмотрели «Триллер». Мы все втроем были на кухне, пытались приготовить картошку в мундире, фаршированную сыром и беконом, собирались завернуть картофелины в фольгу и взять их с собой в парк Раундвуд, где будем смотреть фейерверк. Кухни в домах жилмассива Трейси были еще меньше, чем у нас: если открыть дверцу духовки, она чуть не царапает стену напротив. Чтобы там одновременно разместились три человека, одному – в нашем случае Трейси – приходилось сидеть на буфете. Ее задачей было выскребать картошку из шкурки, моей – я стояла рядом – смешивать картошку с тертым сыром и кусочками бекона, нарезанными ножницами, а затем ее мать уминала все это обратно в шкурку и снова ставила в духовку подрумяниться. Несмотря на постоянные намеки моей матери, что мать Трейси неряха, магнит для хаоса, я убедилась, что кухня у нее и чище, и организованней, чем у нас. Еда никогда не бывала особо полезной, однако готовилась она серьезно и заботливо, моя же мать, стремившаяся к здоровому питанию, и четверти часа не могла провести на кухне без того, чтоб не дойти до какой-то маниакальной жалости к себе, и довольно скоро весь плохо продуманный эксперимент (приготовить вегетарианскую лазанью, сделать «что-нибудь» с бамией) становился для всех до того мучительным, что она поднимала бучу на ровном месте и с криками убегала. В итоге мы снова ели «Хрустящие блинчики Финдус»[27]. У Трейси же все было проще: сразу начинаешь с ясного намерения приготовить «Хрустящие блинчики Финдус», или пиццу (из замороженной), или сардельки с чипсами, и все выходит вкусно, и никто по этому поводу не орет. Та картошка была особым лакомством – традиция для Ночи с Фейерверком[28]. Снаружи уже стемнело, хотя времени всего пять часов дня, и по всему жилмассиву пахло порохом. В каждой квартире имелся частный арсенал, и случайные хлопки и мелкие точечные возгорания начались еще двумя неделями раньше, как только в кондитерских лавках начинали торговать фейерверками. Никто не ждал официальных событий. Жертвами этой общей пиромании обычно становились кошки, но время от времени в травмпункт отправлялся и кто-нибудь из детей. Из-за всего этого треска – а к такой стрельбе мы привыкли – поначалу стук в наружную дверь к Трейси не распознался, но потом мы услышали, как кто-то полуорет, полушепчет, и мы поняли, что там друг с другом воюют паника и осторожность. Голос был мужской, он повторял:
– Впусти меня. Пусти меня! Ты там? Открывай, женщина!
Мы с Трейси уставились на ее мать, которая в ответ уставилась на нас, держа в руке противень идеально нафаршированной картошки. Не глядя, что делает, она попробовала опустить противень на стойку, не рассчитала, уронила.
– Луи? – произнесла она.
Потом схватила нас обеих, стащила Трейси со стойки, мы наступили на картошку. Она проволокла нас по коридору и втолкнула в комнату к Трейси. Нам и шевелиться-то запретили. Она закрыла дверь и оставила нас одних. Трейси тут же подошла к своей кровати, забралась в постель и принялась играть в «Пэк-Мена». На меня не смотрела. Ясно было, что я ничего не могу у нее спросить – даже то, что не отца ли ее звать Луи. Я стояла там, куда меня поставила ее мать, и ждала. В доме у Трейси я никогда такой свары не слыхала. Кем бы ни был этот Луи, его теперь впустили – или же он ворвался, – и «блядь» произносилось через слово, а еще раздавались громкие раскатистые удары: он переворачивал мебель, – звучал жуткий женский вой, как лиса кричала. Я стояла у двери и смотрела на Трейси, которая по-прежнему лежала, укрывшись на своей Барби-кровати, но, казалось, не слышала то, что слышала я, и даже вроде бы не помнила, что я здесь: она не отрывалась от «Пэк-Мена». Десять минут спустя все закончилось: мы услышали, как хлопнула входная дверь. Трейси оставалась в постели, а я стояла на месте, как будто меня туда вкопали, не в силах даже пошевельнуться. Немного погодя в дверь легонько постучали, и вошла мать Трейси, розовая от слез, с подносом «ангельских восторгов», таких же розовых, как ее лицо. Мы посидели и съели их, без единого слова, а потом отправились смотреть фейерверк.
Девять
У наших знакомых матерей наблюдалась некая безалаберность – или так это выглядело снаружи, но мы-то знали ее под другим именем. Учителям в школе, вероятно, казалось, что матерям уж так наплевать, что они даже не приходят на родительские собрания, где за партами сидели в ряд учителя, глядя в пространство, терпеливо ожидая матерей, которые так и не являлись. И я могу понять, что матери наши и впрямь могли показаться безалаберными, когда учитель им сообщал о какой-нибудь проказе на игровой площадке, а они, вместо того чтобы отчитать дитя, принимались орать на учителя. Мы же понимали своих матерей немного лучше. Мы знали, что они в свое время боялись школы так же, как мы боимся ее сейчас, боялись произвольных правил – и стыдились их, стыдились новой школьной формы, которая была им не по карману, непостижимой одержимости тишиной, беспрестанного исправления их изначальных выговоров патуа или кокни, ощущения, что они все равно никогда ничего правильно не сделают. Глубокая тревожность за то, что «их отчитают» – за то, кто они, за то, что они натворили или не выполнили, а теперь и за проступки их детей, – страх этот никогда вообще-то не оставлял наших матерей: многие из них стали нашими матерями, когда сами еще были почти детьми. И потому «родительское собрание» у них в уме было не так далеко от «оставления после уроков». Оно по-прежнему было тем местом, где их могли опозорить. Разница лишь в том, что теперь они взрослые и их туда идти не заставить.
Я говорю «наши матери», но моя, разумеется, была другой: гнев в ней присутствовал, а вот стыд – нет. Она ходила на родительские собрания всегда. В тот год оно почему-то проводилось в День святого Валентина: вестибюль был вяло украшен розовыми бумажными сердечками, прикнопленными к стенам, а на каждой парте красовалась вялая розочка из мятой папиросной бумаги, насаженная на зеленый трубочный ершик. Я тащилась за матерью, пока она обходила весь зал, задирая учителей, не обращая внимания на любые их попытки обсудить мои успехи – вместо этого она устраивала череду импровизированных лекций о некомпетентности школьной администрации, слепоте и глупости местного совета, отчаянной нужде в «цветных учителях»: тогда-то, думаю, я и услышала впервые новый эвфемизм «цветной». Те бедные учителя вцеплялись в края парт и держались за них изо всех сил. В какой-то миг, чтобы подчеркнуть тезис, мать стукнула кулаком по парте, бумажная роза упала и множество карандашей раскатилось по полу: