Время свинга - Зэди Смит
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Матери наши служили нам противовесом, подставками для ног. Одну руку мы клали им на плечи, одну ногу ставили на их согнутые колени. Тело мое сейчас было в руках матери – его вздергивали и перевязывали, застегивали и разглаживали, отряхивали, – но умом своим я была прикована к Трейси, к подошвам ее балеток, на которых я уже разобрала отчетливо вытисненное на коже слово «Фрид». Своды ее стоп сами по себе были двумя летящими колибри, вогнутые сами по себе. У меня же ступни были квадратные и плоские, казалось, они продираются от позиции к позиции. Я себя чувствовала карапузом, который размещает череду деревянных кубиков под прямыми углами друг к другу. Порхайте, порхайте, порхайте, говорила Изабел, да, это прелестно, Трейси. От комплиментов Трейси закидывала голову назад и ужасно раздувала свой поросячий носик. Если не считать этого, она была совершенна, я в нее втрескалась. Мать ее, казалось, точно так же в нее влюблена: ее преданность этим занятиям – единственная последовательная черта того, что сейчас мы бы назвали «родительством». На занятия она ходила чаще всех остальных матерей, а на них ее внимание редко отвлекалось от ног дочери. Моя же мать постоянно сосредоточивалась на чем-то другом. Она никогда не могла просто сидеть где-то и выжидать время, ей необходимо было чему-то учиться. К началу занятия она могла явиться, например, с «Черными якобинцами»[10] в руке, а когда я подходила попросить, чтоб она сменила мне балетки на туфли для чечетки, она уже прочитывала сто страниц. Позднее, когда водить меня на занятия стал отец, он либо дремал, либо «ходил погулять» – родительский эвфемизм для перекура на церковном дворе.
На этой ранней стадии мы с Трейси не были ни друзьями, ни врагами, ни даже знакомыми: мы едва заговаривали друг с дружкой. Однако всегда присутствовала эта взаимная осознанность, незримая резинка, натянутая меж нами, – она соединяла нас и не давала слишком глубоко забредать в отношения с кем-нибудь другим. В строгом смысле я больше разговаривала с Лили Бингэм – она училась в моей школе, – а у Трейси такой подпоркой была унылая старушка Даника Бабич с ее драным трико и грубым акцентом: она жила с Трейси в одном коридоре. Но хотя мы хихикали и перешучивались на занятиях с этими белыми девочками, и пусть они с полным правом могли считать, что мы на них залипаем, что мы их главная забота – что мы для них хорошие подружки, какими мы, по всей видимости, и были, – как только наставал перерыв на сквош и печенье, мы с Трейси становились рядком, раз за разом, почти что бессознательно, две железные стружки, притянутые магнитом.
Выяснилось, что Трейси так же интересует моя семья, как меня – ее: она с некой авторитетностью доказывала, что у нас «все шиворот-навыворот». Однажды на переменке я, тревожно макая печеньку в апельсиновый сквош, выслушала ее теорию.
– У всех остальных дело в папе, – сказала она, и я, поскольку знала, что так оно более-менее и есть, не смогла придумать, что бы еще тут добавить. – Если у тебя папа белый, это значит… – продолжала она, но в тот миг подошла Лили Бингэм и встала рядом, и я так и не узнала, что значит, если папа у тебя белый. Лили была нескладехой, на фут выше прочих. У нее были длинные, совершенно прямые светлые волосы, розовые щеки и счастливый, открытый нрав, который и Трейси, и мне казался прямым следствием Эксетер-роуд, 29, целого дома, в который меня недавно приглашали, о чем я пылко и доложила Трейси – она-то там никогда не была: о личном саде, огромной банке из-под варенья, полной «мелочи», и часах «Суотч», больших, как целый человек, висевших на стене в спальне. Как следствие, при Лили Бингэм некоторых вещей обсуждать не следовало, и вот Трейси закрыла рот, задрала нос и направилась через весь зал просить у матери балетки.
Три
Чего же мы хотим от своих матерей в детстве? Полного подчинения.
Ох, очень мило, разумно и респектабельно говорить, что женщина имеет все права на свою жизнь, на свои устремленья, свои нужды и так далее – такого и я сама всегда требовала, – но ребенком – нет, истина тут в том, что это война на истощение, здравый смысл не учитывается нисколечко, тебе от матери требуется лишь, чтобы она раз и навсегда признала, что она – твоя мать и только твоя мать, а ее битва со всей остальной жизнью завершена. Ей надо сложить оружие и прийти к тебе. А если она этого не сделает, тогда и вправду война – вот между матерью и мной война и шла. Лишь повзрослев, я начала поистине ею восхищаться – особенно в последние, мучительные годы ее жизни – за все, что сделала она, чтобы когтями выцарапать себе в этом мире хоть немного места. Когда я была юна, ее отказ мне подчиниться смущал меня и ранил, особенно потому, что я не ощущала, будто здесь применимы какие-то обычные причины для отказа. Я ее единственный ребенок, работы у нее не было – по крайней мере, тогда, – и она едва ли разговаривала со всей остальной своей родней. С моей точки зрения, времени у нее хоть отбавляй. Однако я никак не могла добиться ее полного подчинения! Самое раннее мое ощущение от нее – это женщина, замыслившая побег, от меня, от самой роли материнства. Я очень жалела отца. Он все еще был сравнительно молод, он ее любил, ему хотелось еще детей – таковы были их ежедневные споры, – но именно по этому поводу и ни по какому другому мать моя уступать отказывалась. Ее мать нарожала семерых детей, ее бабушка – одиннадцать. Ко всему этому возвращаться она не намерена. Она считала, что мой отец хочет еще детей, чтобы поймать ее в ловушку, и в этом, по сути, была права, хотя ловушка в данном случае была лишь другим обозначением любви. Как же он ее любил! Больше, чем она знала или ей хотелось знать, она жила в собственной грезе, она допускала, что все вокруг постоянно чувствуют так же, как и она сама. И потому, когда мать начала – сперва медленно, затем все быстрее – перерастать моего отца, и интеллектуально, и личностно, само собой она рассчитывала, что он одновременно претерпевает то же самое. А он продолжал жить, как раньше. Заботился обо мне, любил ее, старался не отставать, читал «Коммунистический манифест» – по-своему, медленно и прилежно.
– Некоторые носят с собой Библию, – гордо говорил он мне. – Вот моя библия. – Звучало внушительно – этому полагалось произвести впечатление на мать, – но я уже заметила, что он, похоже, вечно читает только эту книжку, а больше ничего, он брал ее с собой на все танцевальные занятия, однако так и не продвинулся дальше двадцатой страницы. В контексте их брака то был романтический жест: они столкнулись на сходке Социалистической рабочей партии[11] в Доллис-Хилле. Но даже это было формой недопонимания, поскольку отец мой наведывался туда знакомиться с приятными девушками-левачками в коротких юбках и не верящих в бога, а моя мать там была действительно из-за Карла Маркса. Все мое детство прошло в этой расширяющейся пропасти. Я смотрела, как мать-самоучка быстро, легко перегоняет отца. Полки у нас в гостиной – которые он построил – заполнялись подержанными книгами, учебниками Открытого университета[12], книгами по политике, истории, о расах, гендере, «все эти – измы», как нравилось их называть отцу, когда к нам случалось зайти соседу и обратить внимание на такое странное собрание.
Суббота у нее была «выходным днем». Выходным от чего? От нас. Ей требовалось читать свои – измы. После того, как отец отводил меня на танцы, нам следовало как-то продолжать, находить, чем заняться, не появляться в квартире до ужина. Ритуалом у нас стало ездить на целой череде автобусов на юг, забираться гораздо южнее реки, к моему дяде Лэмберту, маминому брату и наперснику отца. Он был самым старшим маминым родственником, единственным, кого я вообще видела из всей ее родни. Он воспитал мою мать и остальных ее братьев и сестер, еще на острове, когда их мать уехала в Англию работать уборщицей в доме престарелых. Он знал, с чем моему отцу приходится сталкиваться.
– Я делаю шаг ей навстречу, – слышала я отцовы жалобы как-то раз, в самый разгар лета, – а она сдает назад!
– Ничто тут не поделать. Дак всегда такая была.
Я сидела в огороде, среди помидоров. Просто выгородка вообще-то, ничего особо декоративного или достойного любования, все это предназначалось в пищу и росло длинными прямыми рядами, привязанное к бамбуковым палкам. В конце располагалась уборная – последняя, какую я видела в Англии. Дядя Лэмберт и мой отец сидели в шезлонгах у задней двери, курили марихуану. Они были старые друзья – только Лэмберт присутствовал на свадебной фотографии моих родителей, – и у них была общая работа: Лэмберт был почтальоном, а мой отец служил управляющим отдела доставки Королевской почты. У обоих – невозмутимое чувство юмора и общая нехватка амбиций: и на то, и на другое мать моя смотрела неодобрительно. Пока они курили и сокрушались о том, чего нельзя делать с моей матерью, я водила руками по плетям помидоров, давала им накручиваться мне на запястья. Почти все растения Лэмберта казались мне угрожающими – вдвое выше меня, и все, что бы он ни сажал, неизбежно дичало: чащоба лиан, высокая трава, непристойно разбухшие тыквы-горлянки. В Южном Лондоне почва получше – у нас в Северном она слишком глинистая, – но я в то время про такое ничего не знала, и представления у меня были спутанными: я думала, что, приезжая в гости к Лэмберту, я навещаю Ямайку, огород Лэмберта был для меня Ямайкой, он пах Ямайкой, там можно было есть кокосовый лед, и даже теперь, в воспоминаниях, в огороде у Лэмберта всегда жарко, а я хочу пить и боюсь насекомых. Огород длинный и узкий, смотрит на юг, сортир подпирает собой забор справа, поэтому видно, как за него заваливается солнце, и воздух при этом рябит. Мне очень хотелось в туалет, но я решилась держаться, покуда мы снова не увидим Северный Лондон: та уборная меня пугала. Пол в ней был деревянный, а между досок росло всякое, стебли травы, чертополох, пушистые одуванчики, пачкавшие пухом колено, когда взбираешься на сиденье. Углы соединялись паутинами. То был огород изобилия и тлена: помидоры перезрелые, марихуана слишком крепкая, под всем прятались мокрицы. Лэмберт жил там совсем один, и мне чудилось, что это место умирания. Даже в том возрасте мне казалось странным, что мой отец готов ехать восемь миль к Лэмберту за утешеньем, когда сам Лэмберт уже пострадал от той брошенности, которой так сильно боялся отец.