Вот пришел великан... - Константин Дмитриевич Воробьёв
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Шу-шу-шу-шу! Ти-ти-ти-ти!
— Так неш я… — прогудел голос невидимого за плетнем Момича. А я-то думал, что он уехал. Собирался ведь! Я не хотел и боялся, что Момич рассерчает за мою невольную неправду, будто не он, а я спас Зюзю…
Тетка вернулась минут через тридцать. В ладонях, поверх завялых цветов, она держала широкий лопух, а на нем, как на блюде, лежала косо обрезанная застарелая восковая глыба.
— Мед все хворобы и обиды лечит, — строго сказала она Зюзе. Лежа, Зюзя отломил кусок сота, запихнул его в рот и зажмурился.
Вечером он ушел домой. Под остаток сота тетка сорвала ему свежий лопух.
2
За лето я до конца перенял и впитал в себя все, что пленяло меня в Момиче. Все было во мне от него — медлительная и прямая походка, перебитый паузами разговор, манера щурить глаза, держать в руках ношу. Тетка ничего будто не замечала, но однажды, когда я чересчур долго продержался с ответом на какой-то ее вопрос, она уткнулась лицом мне в макушку и сквозь смех сказала:
— Ну прямо вылитый! Все повадки перенял от дяди Моей…
— Может, ты сама переняла! — сказал я, обидясь неизвестно на что.
— И сама переняла, — призналась тетка. — Куда ж я от вас денусь…
Трудная тогда выдалась для меня зима, трудная потому, что мне пришлось высвобождать место в сердце, чтобы разместился там второй человек, а я не умел ничего делить в себе на части, не хотел даже в тайне поступиться своей привязанностью к Момичу. Этим вторым человеком был наш новый учитель. Он явился к нам лютым январским утром, отбил на крыльце школы умопомрачительную чечетку — в сапожонках был, — а потом зашел в класс и с порога сказал:
— Меня зовут Александр Семенович Дудкин. Здорово, ребята!
Ему было лет восемнадцать, а может, и двадцать два. Он стоял, приплясывая, растирал уши синими набрякшими ладонями и чему-то смеялся. Щеки его пылали, как огонь. Мы встали и вразнобой ответили:
— Дра-а-асть!
Так он познакомился с нами, а мы с ним.
Тогда стояла какая-то непутевая погода: каждую ночь бушевала верховая метель, а по утрам наступала вселенская яркая тишина, и в мире ничего нельзя было различить — все пряталось под многометровым снежным покровом. Мы приходили в школу закутанные в полушубки, зипуны и платки. На каждом из нас слева направо висела белая холщовая сумка. Там мы носили хлеб, казенную книгу для чтения «Утренние зори» и самодельные грохоткие ящички под карандаши и ручки. До последнего стежка и метки сумки походили одна на другую, и только моя была как завезенная из другого села — тетка приделала к ней широкий откидной клапан, а на нем зеленым гарусом вышила петуха и две лупастые буквы «С» и «П». Эта теткина забава-забота и подтолкнула нас с учителем к нечаянной дружбе — на второй день после его приезда я запоздал на урок, а когда ввалился в класс, то был сражен и подавлен увиденным: у окна, в полосе солнечного клина, стоял учитель в зеленых брюках и гимнастерке, перетянутой желтым сияющим ремнем с портупеей. Я впервые видел юнгштурмовский костюм и топтался у дверей, не решаясь пройти к своей парте. В классе стояла непривычная тишина.
— Ну? А почему ты не здороваешься? — командно-весело спросил Дудкин и ступил ко мне, не выходя из солнечного луча. Я стоял и смотрел на его портупею. Он поиграл на ней пальцами левой руки, правой погладил гарусного петуха на моей сумке и заинтересованно спросил:
— Сам, что ли, нарисовал?
— Не, тетка Егориха вышила, — сказал я.
— А буквы что означают?
— Меня самого, — сказал я. — Санька Письменов.
— А по отчеству как тебя?
— Семенович, — почему-то не сразу ответил я.
Так мы разом выяснили, что ходим в тезках и что я до последних корешков души восхищен его портупеей. В тот же день я узнал — и навсегда почему-то запомнил, — что Лермонтов (стихи его были у нас в «Утренних зорях») буржуйский поэт. За всю жизнь он написал один-единственный пролетарский стишок — «На смерть поэта», но это получилось у него случайно, потому что тогда какой-то белый офицерюга убил Пушкина. Между прочим, Пушкин тоже был крепостником-помещиком…
То ли мой гарусный петух и буквы, то ли неотрывный взгляд, каким я смотрел на портупею, но это особым и нужным ладом улеглось на сердце Александру Семеновичу: он пересадил меня с задней на переднюю парту, чтобы я был ближе к окну и к нему самому. С затаенным чувством родственности — тезка же! — я заметил, что в ясные дни Дудкину трудно совладалось с какой-то щекочущей его изнутри и снаружи радостью; он не выходил тогда из солнечного русла и не ступал, а будто плавал в нем и то и дело взглядывал на меня.
С каждым днем наши уроки по чтению и письму становились все больше и больше похожими на летучие праздники: мы по целым часам разучивали не слыханные до этого песни «Вперед, заре навстречу» и «Взвейтесь кострами, синие ночи». Слово «пионер» Дудкин произносил отрывисто-укороченно и сочно — «пянер», и оно воспринималось нами как обещание какого-то диковинного подарка. Наверно, просто невозможно было обмануться в этом пламенном ожидании грядущего дня, приготовившего тебе не испытанную еще радость, и первым она отыскала меня. Это случилось на масленицу. Мы тогда запаздывали к урокам и приходили веселые, добрые друг к другу, с лоснящимися рожами, — ели блины. Однажды, терпеливо подождав и усадив всех, Дудкин неожиданно приказал мне встать. Я вскочил, а он достал из кармана брюк огненно-красный косокрылый кусок шелка, распялил его в руках и пошел ко мне, ступая четко и гулко. Он долго примерял и завязывал на мне галстук, — шея была чересчур тонка, и шелковые концы свисали аж до гашника. Я изнемог от тишины, какая воцарилась в классе, от своих чувств и мыслей, от прикосновения к подбородку жарких Сашиных пальцев. Мне надо было сесть и отдохнуть, тогда все обошлось бы хорошо и достойно, но Дудкин вывел меня на середину класса и там, укрепившись по команде «смирно», сказал, чтобы я повторял за ним слова пионерской клятвы. Мы стояли с ним в полушаге друг от друга, и в его больших синих глазах я видел себя — маленького, головастого, с огненным галстуком на шее.
И я не одолел своего восторга и немого предчувствия тех незримых