Анна Петровна - Геннадий Головин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но вот попало ей в руки какое-то покрывальце, грубо простроченный край которого она не смогла, даже со стоном тужась, надорвать. И — словно бы надорвалась сама.
Отшвырнула в сторону.
Руки ее крупно тряслись.
Вдохновенно огляделась еще раз (вдохновение, однако, меркло: ничего такого не попадалось на глаза, что можно было бы разодрать, расколотить, уничтожить…) — и вдруг, как в страхе, будто опомнившись, бросилась вон, так хряснув напоследок дверью, что из скважины вылетел и с жалобным дребезгом покатился по полу ключ.
…Выскочила, хряснув напоследок дверью, бегом слетела по лестнице, прыгнула в машину.
Ключ зажигания никак не желал попадать в скважину. Она долго билась, яростно дыша, вставила наконец, но заводить не стала. Села, как маленькая девочка, на собственные руки: «Втаком виде ехать нельзя. Надо успокоиться…»
Надо было успокоиться. Но как тут, Господи Боже, можно было успокоиться, если такие деньги — семьдесят тысяч! — прямо из кармана выхватили!
«И все из-за мымры этой! Из-за гадюки этой беззубой! Даришь? Ну так и дари, как люди! Хоть намекни, какую ценную вещь даришь! А она… сунула! „На память!“ — как побрякушку из табачного киоска!» — и Марину опять заколотило в бесплодной яростной дрожи.
И опять — хоть и не хотела — принялась она вспоминать, как пошли они вчера с мужем от нечего делать к соседу по автостоянке Кузнецову Лев Яковлевичу, ювелиру, — показать бабкин подарок.
С паршивой овцы хоть шерсти клок (так между собой рассуждали, идиоты!). Может, сотняжечку-то, стоит? Серебро нынче в цене. Взял Лев Яковлевич перстень — пренебрежительно, словно бы даже с усмешечкой взял. Но потом, в мгновение ока, преисполнился! Будто бы даже — перепугался. Вот тогда, вот тогда-то еще не поздно было сообразить, выхватить из рук, запрятать, а Лев Яковлевичу потом в глаза рассмеяться: «Что вы, Господин хороший? С сучка, что ли сорвались? Какой перстень?…»
Все ведь у Кузнецова в глазках сразу же написалось — блудливые, подсчитывающие сделались глазки. От восхищения (не удержался однажды) даже слюной засвистел.
Долго подсчитывал Лев Яковлевич. Наконец подсчитал и вывел: нет ему резона этот гешефт делать. Чересчур риск велик. Зато гораздо больше будет ему пользы по-другому поступить: стукнуть, аккуратненько, куда полагается стукнуть! И никому завидовать не надо будет, и на душе будет спокойно, и в ОВИРе, даст Бог, в заслугу зачтут подвиг сей.
«Вещь, — сказал Лев Яковлевич, — стоящая. Но сколько именно стоящая — сейчас сказать трудно. Зайдите, Марина, ко мне в скупку, завтра, в половине двенадцатого. Вот тогда я вам все в точности скажу».
Они с мужем — за дверь. А он, зараза, — за телефон.
Стук-постук. Так и так. Я — такой-то такой-то, довожу до вашего сведения: «Двуликий Янус» — алмаз-премьер, со времен гражданской войны в розыске, национальное достояние, а нашел я — Кузнецов Лев Яковлевич, беззаветно преданный, при оформлении визы на выезд прошу учесть и иметь в виду.
Утром Марина — к дверям, чтобы ехать в скупку. А в дверь-звонок. Двое. Молодые-спортивные, красные книжечки. Душевный разговор. Недолгая поездка в казенной «Волге».
А там — три старикашки эксперта, развеселый Лев Яковлевич, пара полковников, трое штатских.
«Распишитесь, Марина Николаевна. Здесь, здесь и здесь».
Отчуждается! Это слово у них такое специальное, когда они в сумочку к тебе залезают и, это, отчуждают.
«Спасибо, — говорят, — спасибо, Марина Николаевна! Вы помогли вернуть нашей Родине (правда, сами того не ведая) национальное достояние наше, всемирно известный „Двуликий Янус“… — а в каждом их слове, а в каждом их взгляде словно бы усмешечка таится: „Дура вы, Марина Николаевна! Дура вы немытая!“
А Лев Яковлевич — гнида!! шины проколю!! — ласковенько улыбаясь и все время на полковника оглядываясь, будто он тут свой среди своих, говорит: „Вы, Марина Николаевна, вчера ценой интересовались… Сейчас-то, конечно, вам все равно, но, если очень интересно, — семьдесят тысяч камушку вашему цена! Грубо, примерно…“
Вспоминая все это, сидела Марина — как несколько часов назад в том кабинете, — зажмурив глаза, губы закусив, — словно из нее внутренности медленно тянут — и тонко, мстительно улыбалась.
Наконец тронула сапожком стартер. „Жигуленочек“ тотчас заворковал — преданно, нежно. Она что-то невнятное — горькое и ласковое — подумала о нем: „Один только ты у меня…“
Потихонечку тронулась.
„…Мне не важно (хотя, конечно, и жутко интересно) под каким таким миллионщиком ты лежала и какие такие фокусы ему показывала, что он так щедро с тобой расплатился“, — она уже выехала со двора и теперь опять, мысленно опять распаляясь, орала в лицо Анне Петровне:
„Не важно! Но почему же ты, ехидна облезлая, решила именно мне эту пакость подстроить? Хоть бы намекнула, что за камень такой в перстне! Да разве бы я его в скупку потащила? Да разве бы я не нашла покупателя, тихого и благородного? Да я бы на части его распилила, премьера этого, не посмотрела бы, что он, видите ли, достояние! „Досто-ояние… Ему место в Алмазном фонде…“ Еще не известно, в чьем именно „алмазном фонде“ он теперь появится. А я-то! Как самая распоследняя дура! Своими собственными руками!!“ — и, разумеется, на первом же перекрестке, с запозданием заметив красный свет, сменившийся в светофоре, она так уж чересчур в сердцах, ударила по тормозам, что следом идущий самосвал безо всякой жалости и снисхождения въехал ей, понятное дело, в багажник.
Посыпались стекла.
От удара зажглась ужасная боль в затылке.
Она завизжала. Но, впрочем, не только от боли. Завизжала она, прежде всего, от неимоверного страдания, которое должен испытывать ее ненаглядный „Жигуленок“, в лакированную задницу которого, сминая ее в уродливую гармошку, вторгался на скорости тяжелый, тупорылый, заплеванный цементом грузовик.
Домой притащилась уже под вечер. (Приволок на тросе тот же самый самосвальщик, что изувечил ее. Еще и десятку содрал, хам.)
По лестнице поднялась, еле ноги волоча.
Под глазами синяки вызрели. Вид — хоть куда, хуже побитой суки.
Муж дверь отворил. Плащик с плеч вежливо принял. В комнату перед собой пропустил. А в комнате — хрясь по уху!
Ты, говорит, выдра заморская, из-за твоей вонючей родни…
Короче: к нему сегодня тоже оттуда приходили, вопросы задавали. Что за камень, откуда камень, по какому праву камень.
А после допросов-вопросов и собственный начальник вызвал. Я, говорит, знать не знаю и знать не хочу, в чем именно вас обвиняют — со своей белогвардейской родней как-нибудь сами разбирайтесь, — но должен только заметить, что в таком учреждении, как наше, после всего того, что случилось… и — уж это-то во всяком случае! — ни о каких загранкомандировках теперь даже речи быть не может!
— Ты хоть понимаешь, зараза, — орал Маринин муж, как в трубу, — что твоя бабка своим подарочком наделала?! Я десять лет по этой лестнице вползал. Каждую ступенечку вылизывал, прежде чем встать на нее! На тебе, кретинке, женился, чтобы вопросов не возникало! А теперь?.. — и пуще всего на свете хотелось ему в эту минуту — аж в душе зудело! — еще разочек супруге своей по уху заехать.
Но она, к сожалению, как с первого раза села на пол, так там и сидела полвечера, пригорюнившись.
И наступила тишина.
Анна Петровна, прикрыв глаза, сидела, откинувшись затылком к стене, и дикие качели все носили ее, бедную: вверх — со взвизгом, вниз — со стоном, и слабенькая жизнь трепетала в ней в эти минуты, едва ли не прерываясь — как пламечко тоненькой свечки на черном злом сквознячке.
Какую-то странную рыбину видела Анна Петровна. В глухой тяжкой воде — в ее мрачно текущей глубине, возле самого дна — какую-то тусклую рыбину, которая, привалившись к утольно-черной окаменелой коряге, оловянно думала о чем-то, — оловянно думала о том, как это странно, что нужно все плыть, плыть, плыть (всю жизнь!) — одолевать эту беспросветно-тупую силу стечения (всю жизнь!), вечно стараться быть на плаву, вечно противиться встречному плотному току воды, как искушению, — как искушению: отчаянно кувырнуться бы на бок! отчаянно отдаться бы течению! пусть! испытать бы (наконец-то!) то сказочное ощущение острейшего, сладчайшего покоя, Покоя, которое всю жизнь чудилось ей, этой рыбине, как награда, там, по окончании этого монотонного и не совсем ей понятного подвига: все плыть, плыть, плыть — всю жизнь! — вверх по течению, вопреки, к верховьям.
…И едва ей подумалось этой рыбине, об искусительном том покое — она, действительно, легко и проворно вдруг пала на бок! — и ее тотчас злорадостно, бешено закрутило, понесло, закувыркало, смертельно и стыдно забелевшую брюхом! И только в эту секунду вдруг стало ясным: какое жестокое и властное было течение. И только в эту секунду вдруг стало ясным: какая сильная, какая отважная и красивая была эта рыбина, всю жизнь противостоявшая такой реке.