Хранители очага: Хроника уральской семьи - Георгий Баженов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Когда на гроб упал первый комок мерзлой земли, а за первым второй, третий, четвертый, могильщики споро и едва ли не весело начали закапывать могилу; их суетливые, беспечально-бодрые движения странно не соответствовали общей атмосфере горя, подавленности и тоскливой растерянности людей перед свежей могилой.
— Порядок, — сказал один из могильщиков. — А ничего теперь не поделаешь, — добавил он как бы в оправдание. — Все там будем. Он раньше, мы позже, царство ему небесное.
— Заткнись, пацан, — шепнул ему Глеб.
— Ясно, — кивнул могильщик. — Молчу. Могила.
Знакомые и родные начали постепенно расходиться, как бы таяли-текли ручейками от могилы; кто-то садился на специально заказанный автобус, чтобы возвращаться с кладбища в тепле, — был сильный мороз, — кто-то уходил пешком. Самые последние от могилы ушли Марья Трофимовна и Серафима.
— Мамка, — сказал им Глеб, когда они вышли за калитку кладбища, — садитесь в автобус.
Марья Трофимовна взглянула на сына, что-то хотела сказать, но словно забыла что и сделала только неопределенное движение левой рукой.
— Ты вот что, — сказала Серафима, — ты сам поезжай. А мы с Машей пойдем…
— Глеб, — низким, ниже обычного, голосом сказала Марья Трофимовна. — Ты смотри чего… соплюха-то наша где стоит… — Она показала рукой: около автобуса маялась Маринка. — А ты как сюда попала? — спросила бабушка внучку.
— А я со всеми, бабушка… — Было видно, она замерзла, как сосулька, рукавички болтались полупустые, ладошки Маринка сжала в кулачки и дула на лих попеременке, как ей думалось, согревающим воздухом.
— Ну вот, везде самой надо, — сказала опустошенно-огорченно Марья Трофимовна. — Присмотреть некому… Вези ее скорее домой, чаем с малиной напоишь, — сказала она Глебу.
— Спрашиваешь! Ну ты, сополь, марш в автобус!
— А-а… сам так не идешь!
— Ну, мы пошли, — сказала Серафима.
— Чего? — удивился Глеб и шагнул к Маринке. — Ты еще там вякаешь против дядьки?! А ну в автобус! — Он взял ее за руку и повел уже было к двери.
— Дяденька, — позвал его вдруг чей-то голос.
Они обернулись, а там, с клеткой в руках, стоит парнишка, а из-за его спины выглядывают еще двое, поменьше.
— Дяденька, — сказал парнишка. — А мы поймали чеченя! — Он с гордостью вытянул перед собой клетку и ткнул в нее пальцем: — Вон! Видите?
— Чего? Чеченя? — удивился Глеб. — А-а… чеченя!
— Какие красивые, — сказала Маринка. — У папы в Москве тоже такие есть.
— Не заливай, — сказал Глеб.
— Да, есть, вот не видел, а говоришь… какой-то!
— Дурью мается, — сказал Глеб. — А вы где его поймали? Смотри-ка, поймали все-таки! — усмехнулся Глеб.
— А мы, знаете… мы пошли, идем, а они вдруг летят… поют, заливаются… Мы садок прямо на дорожку на кладбище поставили, они вниз пикирнули, один прыг… и прямо на хлопку — бац только! — и наш чеченек. Видала, какой красногрудый? — похвастался он Маринке.
— У папы еще красногрудей, — сказала Маринка.
— Ха-ха, — сказал парнишка, обернулся к своим друзьям, и они ответили ему понимающей улыбкой.
— Ну ладно, пока! — сказал Глеб. — Пока, шкеты! — Он повернулся уходить, потому что шофер в автобусе уже нетерпеливо нажимал на сигнал.
— Дяденька, — сказал парнишка, — а мы вас знаем.
— Да ну?! — усмехнулся Глеб.
— Вы в городе самый известный хулиган.
— Что?! — поразился Глеб и рассмеялся.
— И спортсмен еще, — сказал парнишка. — На яхтах классно гоняете. Ух!
Давно уже так глубоко не льстили Глебу, как эти наивные пацанята. В их наивности было искреннее восхищение им — оно тронуло Глеба. В армии, куда он пришел семнадцатилетним сопляком и откуда вернулся двадцатилетним мужчиной, он осознал: в чужих глазах ты такой, каким сам себя утвердишь. Это было железное правило, и хотя годы службы — это ежедневный изнурительный труд, но сама по себе армия — это потенциальная возможность подвига, геройства, необыкновенного поступка; и вот там, в армии, он утвердил себя в глазах начальства и друзей как человек безудержной энергии, исключительной воли, азартного честолюбия, сумасшедшей страсти к первенству в чем бы то ни было. Дважды Глеба награждали именными часами; дважды командир части прикалывал на его грудь медали. Казалось бы, не солдат, а клад; но этот же «клад», когда хотел, не выполнял распорядок дня, внаглую заигрывал с офицерскими женами, пропадал в «самоволке». Дважды из сержантов его разжаловали в рядовые, без счета сидел на гауптвахте. Однажды его хотели даже лишить заслуженной медали, тогда еще первой его медали.
Хотел — и был героем, хотел — и был антигероем, в обоих случаях проявлялась незаурядность его натуры, иногда эта незаурядность принималась за подтверждение глубины его характера, но чаще — хулиганского и анархистского начал в его натуре.
И вот он пришел из армии, чем ему было заниматься? В армии, где у каждого равные возможности, он мог быть первым из-за незаурядности своего честолюбивого и тщеславного характера. На заводе, кроме незаурядного характера, нужны заурядные знания, иначе как станешь первым?
Учись — первая заповедь мирной жизни. А вот к учебе, к долгому собиранию себя по крохам он был не способен — тут нужна не вспышка, тут нужен поистине мужской характер, способный тянуть лямку годы и годы. На заводе удивлялись: как так, пришел из армии прославленный солдат, а в работе — то огнем горит, то дымом чадит?! Он один знал о себе правду: в кропотливости ежедневного труда — не быть ему героем. Да ведь и жажда утвердить себя первым — ой какая страстная жажда! И — утвердил себя! Кто первый в городе яхтсмен? Кто первый в городе «справедливый» хулиган? Кто первый на заводе трудяга-бунтарь? Хватало подтверждения собственной незаурядности…
И вот потому-то сейчас так польстили Глебу эти наивные пацанята, и он тут же проникся к ним своеобразной признательностью:
— Слушай, шкет, внимательно! — сказал он парнишке. — Приходи весной на пруд. Сделаю из тебя человека. Зарубил?!
— Зарубил.
— Ну вот так. Пока.
Они были уже дома, в тепле, когда пришли Марья Трофимовна с Серафимой. Бабушка сразу осмотрела Маринку и, видя, что одета она тепло — сухие валеночки, шерстяные колготки, свитерок, носом не шмыгает, головка не горячая, успокоилась и больше о Маринке не вспоминала. Она думала: хорошо, что они с Серафимой прошли пешком, на душе не то что легче, а как-то спокойней стало. За всю дорогу они сказали с Серафимой несколько слов, но не это главное — они чувствовали, что они сейчас как одно целое, неделимое, у них одно горе, одна утрата. Может быть, единственное, что Марью Трофимовну слегка настораживало в собственных чувствах, — это некоторая странная, сама себя успокаивающая мысль: ну что теперь поделаешь, когда-нибудь должно было это случиться. Чему, как говорится, быть, того не миновать; отец, слава богу, прожил долгую, сложную, честную жизнь, пожил немало. В этом, в этих мыслях, понимала Марья Трофимовна, было нечто оскорбительное — бессознательно оскорбительное — по отношению к любой жизни, а тем более к жизни отца, но что делать, если в глубине души — глубоко-глубоко-глубоко — было и горе, и слезы, и горечь, и жалость, и чувство внезапной осиротелости, но не было отчаяния, того мучительного, страшного, парализующего отчаяния, какое переживала, например, мать. В чем тут причина, — в том ли, что сама жизнь, когда она относительно долгая, твердо, властно внушает человеку мысль о неизбежности и о смирении перед смертью, или в том, что собственная жизнь замотала, захлестнула ее своей непосредственностью, или в том, что вообще с годами притупились чувства, — трудно сказать, скорей всего — тут все сразу, с возрастом в человеке вырабатывается как бы внутренняя самозащита против смерти родителей: чем они старше, когда умирают, тем менее чувствительна боль утраты…
На все то, что творилось в другой комнате, где были старушки, старички, незнакомые люди, где стоял тихий говор, слышалось слабое звяканье ложек и вилок о тарелки, Маринка реагировала как хитрый, любопытный лисенок — выглянет из своей комнаты, повертит головкой, стрельнет глазками туда-сюда — и спрячется в кипе пальто, которыми завешали всю стенку. Олежкина мать, бывшая сегодня за распорядителя, бегала из кухни в большую комнату и обратно — то с едой, то с винами, то с посудой, иногда на ходу бросала:
— Марина! Олежка! А ну марш в свою комнату! — как будто они и так были не в своей комнате. Но, в общем, Олежкина мать говорила это скорее машинально, в пылу спешки и забот, чем действительно строго и разгневанно, каким был ее голос.
И потом — Маринка была смелая, а Олежка — трус; она выглядывала, а он только так, делал вид, что тоже выглядывает, а сам нисколько не выглядывал, а просто жался к пальто. Он шепнул Маринке: