Мнимые величины - Николай Нароков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Супрунов молчал. Любкин сидел, грузно опустившись на стуле всем своим захмелевшим телом. Просидел так с минуту и медленно, настойчиво, с усилием покрутил головой, как будто хотел что-то выжать из нее. А потом через силу сказал, и видно было, что ему трудно говорить это:
— Это дело такое… «Беги»-то… Его ой-ой как тонко продумать надо!
И, поняв, что этим бессвязным ответом он высказал свое согласие, он живо встрепенулся.
— Но ведь опять же… — почти испуганным голосом добавил он. — Но ведь опять же получается — ненастоящее! «Измена» — суперфляй! Так! Согласен! Вполне! А «беги»-то — разве настоящее? А большевизм-то разве настоящее? А вдруг и большевизм — суперфляй?
И почти страстно добавил, вскидывая обе руки кверху:
— Так где же настоящее? Настоящее-то где же, Павлуша, скажи мне, сделай милость! В чем оно?
Глава XVIII
На другой день, когда Любкин проснулся, он сквозь мутную тяжесть давящего похмелья вспомнил «беги», но не повторил своего вчерашнего возражения («Измена!»), а пробурчал про себя иное:
— Суперфляй, мать его за ногу!..
Он целый день старался заниматься делом, подготовляясь к сдаче управления, но все время упорно понимал, что он только притворяется, что никакого дела он сейчас делать не может, что он не владеет мыслями, а наоборот, мысли владеют им. Он все взваливал на похмелье, а поэтому попробовал было «поправиться»: выпил водки и с жадностью съел, по своей старой манере, несколько соленых огурцов. Но этим он ничего не поправил, а все оставался таким же: озлобленным и угнетенным.
До разговора с Супруновым его угнетало только то, что он «попал в переплет» и что он стоит перед несомненной смертельной опасностью. Но после разговора источник угнетенности переместился, и он думал уже не об опасности, а о том, что он «не на том конце вожжей»: не он правит, а им правят. И он возмущался, ощущая вожжи, которыми им правят. «Я же большевик!» Крутая злоба охватывала его, и он через каждое слово сыпал крутой руганью. Он глубоко и несомненно чувствовал себя большевиком, а поэтому ему казалось недопустимым, что большевизм уничтожит его, большевика. В этом была для него какая-то чудовищная неувязка, адская ложь и гибель несомненного. «Да неужто большевизму так уж ничего не нужно, что ему даже большевики не нужны?»
Еще не решив, что он «убежит», он уже набрасывал примерные штрихи побега. «Денег-то будет много, а паспорт сварганить — плевое дело! И границу перейти там легче легкого, конечно. Все это пустяки, тут зацепки ни в чем не будет… И хорошо, что позади меня никого не остается: бобыль. Если бы, скажем, семья, так не очень повертелся бы. Ну и бабы со мной нету!» И тотчас вспомнил Елену Дмитриевну.
Он вспомнил ее без напряжения, но и без сожаления. Чуть только он понял, что решение им уже принято, как почувствовал себя свободным от всего и, уж конечно, от Елены Дмитриевны. «Не с собой же тащить! — усмехнулся он. Наделал бы делов, если б и ее с собой потащил!» Будущее (он очень хорошо понимал это) должно быть совершенно освобождено от прошлого: «Совсем новый человек должен быть там, а уж ни в чем не Любкин!» — думал он, и вот этого-то нового человека и страшился он больше всего. Если же Елена Дмитриевна будет с ним, то — «какой же новый человек может быть? Тех же щей да пожиже влей!» Елена Дмитриевна мешала бы ему одним своим присутствием, но главное было не в ее присутствии, а в том, что она была «отсюда» и при ней он не сможет стать иным, новым. «Нет, уж если заново, так… заново!» — ударял он ребром ладони по краю стола. И он начинал думать о том, сможет ли он стать новым. «Каким это новым? Это, значит, перестать большевиком быть? Перестать по-большевистски думать и по-большевистски чувствовать? Да как же это может быть? Нутро разве можно переделать?» — путаясь в мыслях, спрашивал он себя и не находил ответа, а поэтому и метался в мучительной тяготе.
К вечеру тягота усилилась. Когда в кабинете стало совсем темно, он не зажег огня: свет мешал бы ему. Он все сидел, грузно втиснувшись всем телом в мягкое кресло, и думал, перебегая с одной мысли на другую. Их было много, этих мыслей, и каждая была важна и значительна. Но самой важной и значительной была мысль о «новом Любкине». Он понимал, что в новой жизни старого Любкина быть не может, но может ли он стать новым, этого он не знал. «Убежать-то можно, но вот от себя убежишь ли? А если я такой, то что же я там делать буду, как жить буду?» Эта мысль растравляла его все больше и больше, нарастала в давящий ком и, усилившись до предела, обожгла его: «А бежать-то, выходит, нельзя, потому что бежать-то, выходит, не с чем!»
Его «беги» опрокидывало и убивало само себя: если он убежит, то он своим бегством уничтожит в себе большевика, а тогда в нем не останется ничего, потому что в нем, кроме большевика, ничего нет. Жизнь же «без ничего» казалась невозможной: «Разве же такое может быть?» Не позволяя себе думать слово «человек», заранее готовый издеваться над этим словом и топтать его ногами, он воровато, украдкой, вскользь, на одну только секундочку позволял себе вопрос: «А человеком-то разве я не могу быть? Не большевиком, а вот просто человеком? Как все!» И в те секундочки, когда он позволял себе этот вопрос, возможность быть «просто человеком» казалась ему счастьем, но секундочка проходила, и он наполнялся мутным и тяжелым, так как понимал и видел: он не такой, «как все», он чем-то и в чем-то другой, а поэтому быть «просто человеком» он никак не сможет: убежав от большевика, он все же останется большевиком, а поэтому бегство невозможно. «Большевику без большевизма — это ж все равно что рыбе без воды. И ежели за карасем даже сто щук погонятся, так он от них на берег бежать не станет, а все в воде трепыхаться будет, хоть и знает, что в воде ему смерть! А как же это я без большевистской воды жить смогу? Как все живут? Да ведь я же — не „все“, я же — другой, я большевик!» Он метался, не видя ни выхода, ни решения.
Наконец он не вытерпел, вызвал к себе Супрунова и опять поехал с ним в «Театральный». А там, еще не выпив ни капли водки, сразу пришел в смятение, стал бегать по кабинету и несвязно выбрасывать обрывки мыслей. Он подскакивал к Супрунову, хватал его за плечи, тряс что есть силы и говорил что-то странное, дикое, несуразное. Супрунов сначала пытался понять его, но увидел, что понять его невозможно, что Любкин «не в себе». А Любкин то уверял в чем-то, то проклинал, то грозил. «Ненастоящее» бессвязно сменялось ругательствами, ругательства переходили в неожиданные обличения, а после обличений он кричал, что бежать он не может и не хочет.
— Ведь оно непутево! Ведь оно совсем непутево выходит! — захлебывался он словами. — Ведь если я не убегу, чтобы большевиком остаться, так я здесь человеком не смогу быть! А если я, скажем, убегу, чтобы все-таки человеком стать, так я ж тогда не смогу большевиком оставаться, а… а куда ж я в себе большевика дену? Ты не смотри так, не смотри, Павлуша! Меня глазами-то не запугаешь! Ты думаешь, что человек, это — тьфу! что человека-то, может быть, и нет совсем? А человек… Это, брат… Он… Вот и выходит, что убежать мне некуда, совсем некуда! А в «некуда» разве возможно убежать?
Супрунов пробовал остановить его, но не смог и замолчал, а только следил за ним. Он знал, что иногда (очень редко, один раз в три-четыре года) на Любкина что-то «находит», и он тогда становится как бы невменяемым. Тогда (это лучше всего) его надо как можно скорее напоить, чтобы он заснул пьяным, мрачным сном, а потом, протрезвившись, обо всем забыл. И Супрунов начал настойчиво подливать Любкину стопку за стопкой, а тот судорожно хватал и, захлебываясь, жадно выпивал, ничего не разбирая и приходя в беспамятство. Очень скоро он совсем напился, окончательно потерял себя и исступленно кричал:
— Настоящее! Где оно, настоящее-то?
Сорвал с себя гимнастерку, разорвал рубаху, опрокинул стол и, распахнув окно, вставленное на зиму, вопил в ночную тьму:
— Граждане! Настоящее-то укра-али! Бе-е-ей!
Супрунов и не пробовал справиться с ним, а только сидел и наблюдал: спокойно и выдержанно, как знающий врач, следящий за проявлением болезни. Когда же Любкин, окончательно напившись, рухнул на диван, не то убитый алкоголем, не то сваленный отчаянием, он распорядился уложить его и не беспокоить, но «присматривать». А сам уехал.
— В случае чего, телефонируйте мне на квартиру. Хоть и буду спать, все равно — разбудите. Приеду.
Но ни телефонировать, ни будить не надо было. Любкин спал не просыпаясь, лежал мертвым телом на диване и хрипло дышал, словно сопел тяжело и страшно.
Проснулся он часов в одиннадцать. Открыв глаза, долго оглядывался, с трудом ворочал мысли и смутно припоминал минувшую ночь. Оглядывался по сторонам, стараясь сообразить и понять. Потом вспомнил и что есть силы выругался. Встал застывшими и онемевшими ногами с дивана, прошелся несколько раз по комнате, заглянул в окно и почувствовал, что ему безмерно тягостно, а главное, ему все противно. Он вызвал дежурного официанта и, словно сердясь на него, приказал принести нарзану. Выпил несколько бутылок, мрачно привел себя в порядок, очень тщательно умылся, хмуро «поправился» водкой и огурцом, вызвал свой автомобиль и поехал к Елене Дмитриевне.