Мнимые величины - Николай Нароков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Выход? — прищурился Любкин. — Выхода, брат, нету: ни направо, ни налево, ни прямо. Зря и искать-то! И… и… И чего это меня сегодня водка плохо разбирает? Давай участим!
— Давай!
Любкин выпил стопку, подцепил на вилку кусочек семги и проглотил его, не разжевывая, а только пососав языком. Потом отодвинул от себя тарелку, расчистил место на столе, смахнув ладонью крошки со скатерти, поставил локти на стол и подпер голову руками.
— Что-то нехорошо во мне! — покрутил он головой. — Мысли всякие, понимаешь ты!.. И такое мне кажется, будто… В городе у нас жителей тысяч до пятисот будет, и все они Ефрема Любкина боятся! Все они, взять вот хоть и сейчас ночью, от страха перед Любкиным трясутся, а я… я, может быть, этого самого Любкина больше их боюсь! Любкина боюсь! Вот!
Вошел Сергей Федорович. Очень ловко и быстро он навел на столе порядок, забрал грязную посуду, поставил чистую, принес горячую закуску и критически оглядел стол.
— В порядке!
Есть ничуть не хотелось, но из-под крышек кастрюлек и от никелированных сковородочек шел приятный пар. Супрунов потянул к себе одну из сковородочек, заглянул и положил ложкой в тарелку.
— Что там такое? — недовольным тоном спросил Любкин.
— Не знаю.
— Как же так? Ешь и не знаешь…
— А тебе не все равно?
Любкин подумал.
— Нет, не все равно! — с хмельным упорством настоял он на своем. — Каждая вещь свое имя должна иметь… название! А если ты не знаешь, как оно называется, так… так его и есть-то не вкусно!
— Разве?
— Рыба, что ли?
— Нет, почки… Суперфляй а-ля-пардон! — усмехнулся Супрунов.
— А! Суперфляй! — бледно обрадовался, словно узнал это название, Любкин. — С почками? Ну, коли так, то положи и мне.
Ели вяло, а больше пробовали. И пили уж не так часто и настойчиво. Любкин снял с себя пояс, перекинул его через спинку стула и расстегнул воротник, Супрунов же ничего не снимал, а, наоборот, время от времени проверял движением пальцев застегнутые пуговицы или поправлял перекосившийся рукав. Он сосредоточенно смотрел перед собою, обдумывая что-то и поглаживая себе подбородок. Потом огляделся быстрой, привычной оглядкой и очень тихо, но очень твердо, без тени колебания, сказал, глядя Любкину прямо в глаза:
— А ты в Афганистане не дури! Ты подожди там, сколько надо будет, а потом, как осмотришься, — беги!
Любкин словно бы протрезвел сразу. Он широко открыл глаза и посмотрел на Супрунова так, как будто хотел проверить: ослышался он, услышав «беги», или же Супрунов и в самом деле сказал это странное слово. Оно ударило его, и он ни за что на свете не признался бы даже самому себе, что он и сам уже не раз тайно говорил это слово: и там, в Москве, и по дороге — в вагоне. Он говорил его, но тотчас же прогонял его и убегал от него, не останавливаясь около него ни на минуту.
— Так ведь это ж… измена! — с повышенным, а поэтому и немного фальшивым возмущением нашел он, чем отбиться от слова «беги». Но — странное дело — не только возмущения не почувствовал он в себе, но не почувствовал ни убежденности, ни решимости. Даже словно вопрос, даже словно просьба о чем-то прозвучала в его голосе, когда он сказал «измена».
Супрунов дернул углами рта. На одну секунду, на полсекунды даже, откровенная презрительная гримаса пробежала по нем, но тут же потухла. Он пожал плечами с видом превосходства того человека, который все понимает и все понимать умеет.
— Ты дураком никогда не был! — однотонно ответил он, но в этой однотонности была большая, скрытая значительность. — Зачем же теперь дураком быть?
— Дураком? — внезапно вспылил Любкин и что есть силы ударил кулаком по столу, так что тарелки вздрогнули, а стопочка упала. — Это ты… что ж такое? Что ты этим сказать хочешь? — с напористой расстановкой спросил он.
Супрунов опять улыбнулся с откровенной презрительностью, не пряча своих глаз от воспаленного взгляда Любкина.
— А ты подумай! Ты проверь! — спокойно сказал он.
— Нечего проверять: проверено! — запальчиво возразил Любкин. — Я ведь в партии с двадцатого года! — подчеркивая и тоном и миной каждое слово, добавил он. — А с партией я даже и с семнадцатого!
Он сказал и посмотрел на Супрунова. Ему казалось (он был даже уверен), что после того, как он сказал, что он «с партией с семнадцатого года», никакое «беги» уже невозможно. Но Супрунов с несомненно обидным сожалением дернул плечом и бросил в ответ очень легко, с той легкостью, которая сама по себе должна убедить больше, чем смысл слов.
— Ты-то с партией с семнадцатого года… Так! Не спорю! А партия-то была ли с тобой хоть один день?
Если бы от Любкина потребовали объяснить этот вопрос Супрунова, он не смог бы его объяснить. Но, несмотря на это (а может быть, благодаря этому?), он понял весь вопрос целиком, сразу, во всех частях и со всей значимостью. Была ли партия с ним? А была ли партия хоть с кем-нибудь?
— Наша партия, — ничуть не боясь своих слов, уверенно продолжал Супрунов, зубами заставляя вздрагивать свою папиросу, — коммунистическая партия, — повторил он так небрежно, как будто говорил о ничтожестве, — это осел. Что положишь в мешки, то и везет. Куда погонишь, туда и идет. Она сейчас идет за Сталиным, спора нет, а ты думаешь, что она не пошла бы за Троцким, если б тогда чуть иначе стояли пешки на доске? Или ты считаешь, что это она действительно идет за Сталиным, а не «ее идут» за Сталиным?
— И… стало быть? — слегка приподнялся Любкин, готовый тут же рухнуть. — Стало быть… А кто ж «ее идет»? Кто мешки-то на осла кладет? — с внезапной силой выкрикнул он, приковываясь к холодным и твердым глазам Супрунова. — Ослом-то кто правит? Кто?
— Большевики! — совершенно спокойно ответил Супрунов и ткнул докуренную папиросу в недоеденный соус на тарелке. — И вот они-то, а совсем не партия, посылают тебя в Афганистан: завези-ка туда мешки и сдохни! Почему — «сдохни»? Потому что они большевики. И ты сам — большевик. Ты сам всегда делал то же самое. Ведь мы с тобой еще совсем недавно Варискина и Яхонтова убили. Забыл? А потому я тебе и говорю: беги!
Любкин опустился на стул. Он не только все понимал, но понимал с тем большей ясностью, что ни одно слово Супрунова не было для него новым. Каждое слово уже давно было в нем самом.
— Ты вот говоришь, — не меняя ни вида, ни позы, ни тона, размеренно продолжал Супрунов, — что тебе невкусно есть, если ты не знаешь, как оно называется. Смешно мне это слышать, чтоб ты знал! «Называется!» — слегка фыркнул он. Черт вас знает, зачем это вам обязательно название нужно! — дернул он плечом, не объясняя, о ком это о «вас» говорит он. — А чуть только я тебе какой-то дурацкий суперфляй назвал, так ты и попробовать захотел: вкусно-де!.. Так я тебе, если ты хочешь и если тебе это непременно надо, сколько угодно суперфляев назову: «коммунизм», «советская власть», «социалистическое строительство»… мало тебе? Могу и еще: Маркс, Ленин, Сталин. Еще мало? Так я могу и еще суперфляй назвать: «коммунистическая партия». Самый что ни на есть суперфляйный суперфляй! Мы с тобой в восемнадцатом году за коммунизм кровь проливали и умереть готовы были, а ведь коммунизма-то и нет! Не в СССР его нет, про СССР и говорить нечего, а вообще его нет! Вообще! Суперфляй для дураков есть, а коммунизма нет и быть не может, потому что борьба не за коммунизм идет, а за то — кто наверху? у кого вожжи в руках? — властно и даже грозно выпрямился Супрунов. — Только в вожжах дело. Ефрем, только во власти дело, а совсем не в Марксе — Ленине! Что тебе нужно: суперфляй или вожжи? Коммунист ты или большевик? Сможешь ты, ради вожжей, эту самую коммунистическую партию к стене поставить и сам ей пулю в затылок всадить?
— Я большевик, — уверенно и гордо сказал Любкин.
— Так на черта ж ты Любкина боишься? Что ж ты мне про какую-то идиотскую измену талдычишь? — откровенно рассердился Супрунов, и Любкин почувствовал себя в чем-то виноватым. — Большевик, Ефрем, это прямая линия. Совсем прямая! Большевик и сам к суперфляю не пойдет, и суперфляя в себе не пустит. Большевик — это если человек в себе, из себя и для себя. Только в себе и больше ни в ком. А главное, ни в чем. И все, что большевик делает, он из себя делает, а не из суперфляев. Полная свобода, совершенная свобода, от всего свобода: только в себе, только из себя и только для себя. Ничего другого: ни Бога, ни человека, ни закона. Ни одного суперфляя! А ты говоришь — «измена». Кому измена? Суперфляю?
— Та-а-а-ак! — очень длинно протянул Любкии. — Пожалуй, оно и так: в себе, из себя и для себя. Свобода! Ото всего свобода! Но только…
Он прерывисто, немного судорожно, вздохнул (похоже, как бы всхлипнул), обтер ладонью слегка опьяневшее лицо и докончил — не то с сомнением, не то с тоской в голосе:
— Но только как его этой свободы достигнуть? Как его ото всего освободиться? Чтобы действительно уж без Бога, без человека и без закона быть?