Лев Толстой - Виктор Шкловский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Герцен жил в предместье – в Путнее.
Толстой подошел к двухэтажному дому, стоящему в глубине небольшого двора; за домом поднимались деревья с редкой весенней зеленью, чуть обозначенной: был март. По каменным плитам, разделенным зеленым плющом густо проросшей травы, Толстой подошел к дому. Подал через лакея карточку. Через некоторое время послышались быстрые шаги: по лестнице сбежал Герцен. Он оказался небольшим, быстро двигающимся, толстым человеком, полным энергии.
Герцен, держа в руках плоскую фуражку, смотрел на пришедшего. Лев Николаевич одет в пальмерстон, в руках новый цилиндр.
Они пошли по Лондону, побывали в соседней таверне.
«Я не видал другого такого человека, – вспоминал Толстой про Герцена. – Огарев – милый и хороший человек, но далеко не то. И у Тургенева этого не было, хотя Тургенев тоже был милый и обаятельный человек», – поспешно добавил Толстой.
Лев Николаевич, рассказывая про Герцена, вспоминал, что встречал его полтора месяца каждый день; получается – сорок пять раз, но Толстой находился в Лондоне шестнадцать дней – значит, через пятьдесят почти лет эти дни по своему значению, по резкости мыслей, много раз передуманных, утроились.
Он вспоминал слова Герцена: «Когда бы люди захотели вместо того, чтобы спасать мир, спасать себя, вместо того, чтобы освобождать человечество, себя освобождать – как много бы они сделали для спасения мира и для освобождения человечества».
Воспоминания людей по-своему однообразны: люди вспоминают себя и о себе. Про Толстого дочь Герцена вспомнила только, что он говорил с отцом о петушиных боях и в то же время что был какой-то разговор о Севастополе и солдатской песне.
Герцен давно знал о Толстом. Он должен был приехать к нему еще при первом своем путешествии. Тургенев из Парижа в 1857 году 16 февраля писал Герцену: «Толстой тоже будет в Англии; ты его полюбишь, я надеюсь, и он тебя».
Герцен показался Толстому старым, но очень сильным, по-своему думающим человеком. Толстой показался Герцену человеком, берущим все штурмом.
Они узнали друг друга, поняли, зауважали и не сошлись, запомнив друг друга навсегда.
С Огаревым, находившимся в состоянии душевного угнетения, Толстой сошелся еще меньше, чем с Герценом, – меньшему от него научился. У Огарева и Толстого оказался общий знакомый – петербургский музыкант Рудольф Кизеветер. Это тот человек, которого Толстой в 1849 году привез к себе в Ясную Поляну. Я напоминаю читателю, что Рудольф собрал старых музыкантов толстовского деда и учил их и самого Толстого тогдашней новой музыке.
Огарев же вспомнил о Рудольфе, написав стихотворение, посвященное Толстому, – «Рудольфов трапп».
Музыканты Рудольф (Альберт в рассказе) и безыменный тирольский певец, осмеянный английскими туристами в Люцерне, прошли через биографию Толстого. Лев Николаевич потому их увидел, потому отнесся к ним так страстно, потому так долго писал рассказ «Альберт» (сперва он назывался «Поврежденный»), что для него эти судьбы были признаком общей судьбы – того, что капиталистическое общество враждебно искусству. Талант человека загублен в нем.
Время зверело, и художник должен был изменяться или погибать.
Толстой защищал художника. Умирающий Альберт в бреду слышит спор, который ведется о чести и значении художника, о праве его на гордость.
Толстой вскоре ушел от этой темы: несогласие художника с миром входило в построение «искусства для искусства»; и Толстой не принял выхода, предложенного защитниками этого искусства: художник отгораживается, по-своему счастливый, от мира тем, что мир не принимает его искусство.
Он дорожил связью искусства с миром.
Более широкой темой Толстого, новой ступенью его гениальности явилось раскрытие противоречия общества не только с художником, но и с самой человечностью.
Это он понял еще тогда, когда, вернувшись из первого заграничного путешествия, увидал страдания России, или, как он горестно написал в письме своей тетке Александре Андреевне, – «страдания людей и животных». Увидал потерю человечности.
О чем же теперь говорили люди – очень разные?
Толстой уехал из Лондона в тот день, когда был объявлен манифест об освобождении крестьян. В Брюсселе Толстой задержался и ждал от Герцена каких-то писем «со вложением». По совету Герцена Толстой посетил Прудона.
Прудон писал тогда свое «сочинение о праве войны». Не надо думать, что «Война и мир» Прудона подсказала Толстому мысль «Войны и мира». У Герцена была уже большая статья «Война и мир», она была переиздана в то время, когда Лев Николаевич гулял с Герценом по Лондону. Статья говорила о цезаризме, о будущих войнах, о так называемых вождях и о народе, об общем сознании, которое определяет историю; скорее герценовская мысль была основой или началом толстовского романа.
По письму из Брюсселя можно понять, о чем говорили Толстой с Герценом.
С Герценом Толстой думал о России, ее будущем и о декабризме. Они говорили друг с другом о вере и о будущем строе, о статье Герцена «Роберт Оуэн», которая была, как писал Толстой, «увы! слишком, слишком близка» его сердцу. «Правда – quand même[9], – писал он Герцену из Брюсселя, – что в наше время возможно только для жителя Сатурна, слетевшего на землю, или русского человека. Много есть людей, и русских 99/100, которые от страху не поверят вашей мысли (и в скобках буде сказано, что им весьма удобно, благодаря слишком легкому тону вашей статьи. Вы как будто обращаетесь только к умным и смелым людям). Эти люди, т. е. не умные и не смелые, скажут, что лучше молчать, когда пришел к таким результатам, т. е. к тому, что такой результат показывает, что путь был не верен. И вы немного даете право им сказать это – тем, что на место разбитых кумиров ставите самую жизнь, произвол, узор жизни, как вы говорите. На место огромных надежд бессмертия, вечного совершенствования, исторических законов и т. п., этот узор ничто – пуговка на месте колосса. Так лучше бы было не давать им этого права. Ничего на место. – Ничего, исключая той силы, которая свалила колоссов.
Кроме того, эти люди – робкие – не могут понять, что лед трещит и рушится под ногами – это самое доказывает, что человек идет; и что одно средство не провалиться – это идти не останавливаясь.
Вы говорите, я не знаю России. Нет, знаю свою субъективную Россию, глядя на нее с своей призмочки. Ежели мыльный пузырь истории лопнул для вас и для меня, то это тоже доказательство, что мы уже надуваем новый пузырь, который еще сами не видим. И этот пузырь есть для меня твердое и ясное знание моей России, такое же ясное, как знание России Рылеева может быть в 25-м году. Нам, людям практическим, нельзя жить без этого.