Счастье по случаю - Габриэль Руа
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ну, а дальше что? — спросил Эманюэль.
— Ты очень торопишься, — возразил Альфонс. — Я тебе рассказываю историю, которую люди услышат, может быть, через десять лет и которую поймут, может быть, через двадцать лет, я тебе рассказываю необыкновенную историю, а ты меня спрашиваешь: «А дальше?» Ну ладно, я тебе скажу, что было дальше… Пришли мы в казарму. Начали они нас расспрашивать всех по очереди, как кюре на исповеди, только что вместо причастия нас готовили к отпеванию. Но выходит, надо немало знать даже и для отпевания. Да ты сам небось через все это прошел. Не знаю, пришлось ли тебе иметь дело с таким тупицей, как тот офицер, что говорил со мной. Но вряд ли. Не думаю, чтобы их много таких было. Ну так вот, вытаскивает он роскошную самописку, усаживается, как на троне, сморкается, чешется, потягивается и начинает задавать мне вопросы по арифметике. Будь у меня листок бумаги да карандаш и будь я совсем один, чтобы пораскинуть мозгами, я бы нашел ответ. Но он сразу сбил меня с толку. Он не дал мне подумать над всем этим делом и чуть только заметил, что я чего-то не знаю, как тут же взбесился. «Где это вы прожили всю свою жизнь, что вы такой невежда?» — спрашивает он. «А вы где прожили свою? Уж, наверное, не на берегу канала, да?» — спрашиваю я его самого. «Конечно, нет», — отвечает он. «Оно и видно, не в обиду вам будь сказано», — отрезал я. Потом они повели меня совсем голышом к врачу. «Открой рот. Батюшки мои! — говорит он. — Никогда в жизни не приходилось мне видеть столько гнилых зубов! Вы что, никогда не ходили к зубному врачу?» Потом другой обругал меня за то, что я не купил себе очки вместо леденцов, когда мне было десять лет. Но забавнее всех оказался третий, кричавший мне в лицо гадости только потому, что в малолетстве меня кормили луковой похлебкой, а не хорошим пастеризованным молоком. Но знаешь, я не расстраивался. «Ведь в армии есть будущее, — твердил я себе. — Раз и молодой парень, и старик, а вдобавок и все городские газеты твердят об этом на все лады, так наверное это правда. Они меня тут подремонтируют, и я буду готов для их будущего…»
Наступило молчание, в котором вдруг прозвучал предупредительный сигнал. Глухое ворчание наполнило улицу. Земля задрожала от тяжелой поступи локомотива.
— Ну и что же, тебя не взяли? — спросил Эманюэль, не в силах больше выносить этот длинный желчный рассказ.
Альфонс затрясся в приступе дикого смеха, словно чахлое дерево, которое треплет ураган.
— Торопишься! — крикнул он. — Торопишься вернуться в свою банду! Торопишься! Ты-то всегда будешь спешить… Но погоди немного — я тебе сейчас скажу самое забавное: представь себе, что они перекроили всего человека наново; дали очки, удалили миндалины, сделали всякие прививки, напичкали витаминами; даже нос подправили, чтобы он не был кривым. И скоро этот парень со своими вставными зубами и подправленным носом станет красавцем покойником. Ну, а с молодым пареньком, с тем не было никакой волынки, чего уж там! У него-то все было на месте — и зубы, и волосы, и руки, и ноги, да еще и веселый нрав в придачу…
Он взял руку Эманюэля и крепко сжал ее, словно прощаясь навсегда.
Потом его лицо снова стало хмурым, равнодушным, унылым.
— Все в порядке, все в порядке. Что ж, до свидания, до свидания, Летурно. До скорого перемирия, Летурно!
Он быстро ушел — раздувающиеся полы его пальто бились на ветру. Его длинный, как жердь, силуэт исчез в туннеле.
Эманюэль проводил его взглядом. Альфонс казался ему более мертвым, чем все мертвецы, которые останутся лежать на будущих полях сражений. Он пошел дальше совсем подавленный, повторяя словно во сне одни и те же слова, которые преследовали его, как наваждение, как навязчивый мотив, засевший где-то в глубине сознания и не желающий исчезать: «Мир так же плох, как и война. Мир убивает не меньше людей, чем война. Мир так же плох… так же плох…»
XXVIII
Сумятица, воцарившаяся в голове Эманюэля, гнала его все вперед и вперед, несмотря на поздний час. Азарьюс Лакасс, Альфонс Пуарье — его мысли были прикованы к этим двум людям, которых случай показал ему во всем их одиночестве. «Почему? — думал он. — Они мне совсем чужие. Я для них — никто. И они — никто для меня. Почему же они так тревожат меня сегодня?» И внезапно он понял, что их крах пошатнул и его веру в добро, его энтузиазм, ослабил его юные порывы, его волю к действию.
«Вам повезло, молодой солдат!» — заявил ему Азарьюс. И бедняга Альфонс на свой лад, путано и горько, говорил ему о том же. «Повезло!» Но ведь, значит, жизнь стала для них невыносимой, раз уж они позавидовали ему, солдату, и даже не столько из-за его обмундирования и твердого жалованья, сколько из-за того, что в руках у него винтовка и штык — орудия убийства! Позавидовали, еще даже толком не зная, против кого хотели бы их обратить, потому что Альфонс, например, не способен был ненавидеть врага сильнее, чем он ненавидел свою родину. Был ли он единственным в своем роде, этот противоестественный характер? Нет, Эманюэль мог бы назвать двадцать, пятьдесят, сотню похожих на Альфонса людей. Пожалуй, не таких озлобленных, но так же смотревших на жизнь. Так что же можно дать этим колеблющимся, что можно придумать, чтобы повести их за собой на войну, чтобы заставить их петь, бить в барабаны и петь, петь? Внезапно Эманюэль содрогнулся. Ибо ему открылась страшная, ужасающая истина, которая не укладывалась в сознание, разрывала мозг и в то же время, по-видимому, давала ответ на мучивший его вопрос: чтобы воевать, человек должен быть воодушевлен, исполнен огромной любви, великой страсти, а иначе война — бесчеловечна, абсурдна.
Но что это за великая страсть, которая могла бы воодушевить и увлечь человека? Идеал справедливости, красоты, братства? И верит ли еще он сам в такой идеал? От этого зависело все. У Альфонса не было такого идеала и у Азарьюса тоже. Но сам-то он, Эманюэль, сохранил ли он еще этот идеал, это страстное увлечение своей юности, или же он тоже пал настолько, что будет воевать, не понимая, к чему это его приведет?
Предместье окружало его теперь, как тюрьма — тюрьма сомнения, колебания, одиночества. Он решил подняться на гору. Уже не раз он находил там, наверху, какое-то подобие успокоения. Дойдя до улицы Грин, он уверенно зашагал по крутому подъему, который вывел его на улицу Дорчестер.
Теперь он очутился в Вестмаунте. Он шел на гору, а запахи зерна, нефти, смазочного масла, табака оставались внизу, и теперь, поднявшись над предместьем, он всей грудью вдохнул целебный воздух, напоенный запахом свежей листвы и влажных газонов. Вестмаунт — город парков, зелени и безмолвных жилищ — принял его в свое лоно.
Он свернул к западу и вскоре очутился около казарм на улице Сент-Катрин. Здесь ходил часовой — молодой солдат с винтовкой на плече. Эманюэль хотел было тихонько поздороваться с собратом по оружию, как вдруг увидел его лицо. И окаменел от неожиданности.
Это был Питу.
Это Питу проходил сотню метров вдоль фасада казармы, четко поворачивался, щелкая каблуками, а затем, бодро отбивая шаг, шел обратно с винтовкой на плече, совсем один на темной улице.
Подчиняясь строгой военной дисциплине, он не остановился, когда узнал Эманюэля, но лицо его просияло в улыбке.
— Привет, Манюэль! — тихо сказал он, продолжая чеканить шаг.
— Привет, Питу! — откликнулся тот и пошел в ногу рядом с ним.
Некоторое время они маршировали так, бок о бок, словно у молоденького часового неожиданно возникла реальная, осязаемая тень, которая сопровождала его в его однообразном хождении взад и вперед. Потом Питу резко повернулся, щелкнул каблуками, и глаза его на мгновение заискрились детским задором.
— Блеск! — сказал он.
— Блеск! — повторил Эманюэль.
Но впервые он произнес это слово, слегка запнувшись, словно в его мыслях произошла какая-то заминка.
— Тебе это нравится?
— Еще бы! — сказал Питу.
На его испещренном веснушками лице, легко красневшем, как у всех рыжих, отразилось возбуждение. От широкой улыбки гладкие, круглые и блестящие, словно хорошо вытертые яблоки, щеки, казалось, готовы были лопнуть.
— Мы еще встретимся, — пообещал Эманюэль.
— Еще бы… В Англии!
— До свидания, Питу.
— До свидания, Эманюэль.
И они разошлись.
Эманюэль пошел дальше уже более медленным шагом, слегка склонив голову к правому плечу и теперь уже полностью отдавшись своим размышлениям. Он вспоминал разговор у матушки Филибер и спрашивал себя, не сыграл ли этот разговор какую-то роль в решении Питу пойти в армию. Его самого удивляла та сила внушения, действие которой он не раз замечал на своих товарищах, — удивляла и немного пугала. Неужели он может убеждать других, не убедив себя? Неужели он может зажигать энтузиазмом окружающих, не сохранив ни искры энтузиазма в себе самом?