Грешные музы (новеллы) - Елена Арсеньева
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Разумеется, в моей судьбе сыграла роль и личность самого Матисса. Это был очень светлый человек. «Матисс потому и Матисс, – говорил Пикассо, – что у него внутри есть Солнце!»
Анри всегда с жаром работал над чем-нибудь бесплатным, говоря: «Как радостно трудиться не за деньги!» И вообще, очень любил помогать. Он знал цену деньгам по личному опыту с молодости и старался сохранить и в других уважение к ним, но он не «одарял» деньгами, а находил способ помочь, не унижая человека подачкой».
Уже на склоне жизни ее друга Лидию ждало тяжелое испытание для ее верности и гордости.
Жила-была на свете (в Ницце) одна девушка по имени Моник Буржуа. Ее отец умер от ран, полученных в годы войны. Она окончила курсы медсестер и искала работу. И вот как-то раз в бюро по найму ей сказали, что знаменитый художник Матисс ищет ночную сиделку. Моник явилась к секретарше Матисса мадам Лидии, о которой в Ницце ходили очень интересные слухи, но которая оказалась сдержанной и несколько высокомерной, очень красивой блондинкой, и была ею принята на работу. Кстати, несколько бывших подруг Моник по курсам были мадам Лидией отвергнуты, а ведь и руки у них были ласковые, ловкие, и сами они были – просто загляденье. А вот на невзрачную Моник мадам Лидия смотрела с удовольствием. И скоро Моник уже приступила к своим обязанностям.
Матисс был тогда нездоров, и Моник давала ему микстуры и пилюли, делала примочки, впрыскивания и ставила банки. Конечно, этот добрый господин иногда разговаривал с ней, да так приветливо! Даже работы свои ей показывал. И однажды Моник призналась, что очень любит рисовать. Матисс попросил ее принести рисунки, а потом сказал, что ей надо бы учиться, и вообще пусть следует своему сердцу и своему видению!
Спустя месяц мсье Матиссу стало лучше, и мадам Лидия объявила, что в услугах Моник больше не нуждаются. Однако Матисс воспротивился и заявил, что Моник ему еще нужна, что он хочет ее рисовать. А потому предлагает ей быть его натурщицей.
Моник чуть в обморок от смеха не упала. Она видела красавиц в кинофильмах, а ее даже в семье открыто называли дурнушкой. Тогда Матисс сказал, что у истинной красоты другие законы, чем в кинематографе, и Моник начала позировать ему. Потом она так рассказывала об этих сеансах:
«Я молчала. А он долго-долго смотрел на меня, прежде чем начать картину. Потом он сосредоточивался, закрывал глаза и замирал. А потом, вдруг выйдя из медитации, бросался на холст…»
Иногда во время эти сеансов в мастерской появлялась Лидия. Она стояла за спиной Матисса, так, что он ее не видел, но Моник видела. Она видела ее лицо… У Лидии в это время было такое выражение, как будто ее на кресте распинают.
Наверное, она тогда думала: «Да, я была женщиной не в его вкусе. А вот теперь она в его вкусе, появилась!» И смотрела на старый диван, покрывало на котором давно оставалось несмятым.
Да какое это имеет значение для любви?!
Впрочем, одному Богу ведомо, о чем Лидия думала в те минуты, ну а Моник много чего поняла тогда: и о жизни, и о боли, и о любви, которой она сама не знала, – вот разве Христа любила с детства и всегда мечтала стать его невестой…
А поняв все это, Моник однажды испугалась того, как близка была ко греху, испугалась, что была причастна к мукам сестры своей по Творцу, – и ушла из мастерской. И больше не вернулась.
Матисс попытался ее отыскать, долго уговаривал вернуться, и наконец она сказала, что уходит в монастырь.
Матисс посылал к ней Лидию, но Лидия не пошла – первый раз в жизни его ослушалась!
Он писал Моник, опять уговаривал, предлагал увеличить плату и помогать ее семье, но Моник вспоминала застывшее от горя лицо мадам Лидии, распятой на кресте ее вечной и бессмертной любви, – и отказывалась снова и снова. На прощанье она попросила Матисса расписать доминиканскую часовню, что стоит за городком Вансом, и Матисс исполнил ее просьбу. Часовня эта стоит и поныне.
А Моник ушла-таки в монастырь близ Ванса, приняв имя Жак-Мари, но в дневниках Матисса оставались кое-какие заметки относительно их кратких и мимолетных встреч, например, такая: «Когда моя доминиканка проезжает мимо на велосипеде в сторону Сен-Жене, невозможно ни о чем думать, можно только глядеть на нее…»
А что касается Лидии…
Она больше не расставалась со своим художником.
За день до кончины, 2 ноября 1954 года, она вдруг сказала Матиссу, который умирал и знал, что умирает:
– А завтра вы попросите у меня карандаш и бумагу.
– Дайте мне бумагу и карандаш, – немедленно сказал художник и сделал свои последние рисунки.
Когда они встретились, ей было 22, ему 63. Когда он умер, ей было 44, а ему – 85. И никого, никакого мужчины больше не было в ее жизни – никого, кроме него одного.
* * *Лидия Делекторская завещала похоронить себя в России. Ее прах был привезен из Франции и погребен под Санкт-Петербургом. Но, подобно многим французам (а ведь за столько лет жизни в этой стране она уже стала немножко француженкой!), она купила себе место там, где обретают последнее пристанище почти все французские русские: на кладбище Сен-Женевьев-де-Буа. Там и по сей день стоит памятник над пустой могилой с табличкой:
«Лидия Делекторская 1910 – …»
И тот, кто не знает истории этой женщины, может подумать, что Лидия Делекторская все еще жива.
Ну да, она жива – на тех полотнах Анри Матисса, в углу которых написано: Lidia!
Полуулыбка-полуплач
(Федор Рокотов – Александра Струйская)
Физиогномия у лакея была какая-то… перевернутая. Тряс брылами и нелепо жевал губами, как будто бы только что подавился чем-нибудь препакостным. Видать, схлопотал от господина своего. Струйский был на расправу скор, что да, то да, во гневе никого не обделял оплеухою, от кухонного мальчишки до почтенного лакея. Потом, бывало, щедро жаловал поцелуем своей барской ручки, прощением одаривал.
Ничего, обойдется и на сей раз.
– Будь здоров, Кузьмич! – усмехнулся Федор, проскакивая мимо, по обыкновению своему, через две ступеньки, однако что-то его остановило, звук какой-то.
Всхлип?
Обернулся – да и впрямь! По розовой пухлой щеке Кузьмича катилась слеза, обегала выбритую губу и пряталась в тщательно разделенной надвое бороде.
– Кузьмич? – полувопросительно проговорил Рокотов. – Не стряслось ли чего? Неужто снова стомах крутит?[34]
Водилась у него такая привычка – дворню о здоровье спрашивать. Не кичился положением придворного живописца, помнил, что сам некогда был таким же, как эти люди, – подневольным, крепостным князей Репниных в подмосковном селе Воронцово. На счастье, князь благоволил к матушке Федора, вот и дал вольную в добрую минуту и любезной своей, и сыну ее (поговаривали – его собственному, но тайна сия велика есть, она так и осталась тайною!). Потом граф Шувалов, известный меценат, покровитель просвещения и искусства в России, заметил в доме Репнина талантливого юного художника. Федора приняли в петербургскую Академию художеств, которую он успешно закончил и сделался моден в свете, заказы сыпались один за другим, что в Петербурге, что в Москве, где он обретался ныне.