Сделка - Элиа Казан
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Каждый год все хуже и хуже? — хохотнул он и добавил: — Жаль, не могу пойти с тобой — нет, не напиться, хотя и хочется, знаешь, чтоб все в тартарары! Я имею в виду, что вот, мы встретились и столько старого вспомнили!
Я вспомнил его жену. Она была костром его семьи. Дважды была на Кубе, первый раз с Клиффордом Одетсом, в тот месяц — его боевая подруга, второй раз одна, на свой страх и риск. Там, на острове, она и собиралась остаться и даже стала soldadera одному из парней, воевавшему в горах, — это было еще задолго до Кастро. Парня поймали и расстреляли батистовские ублюдки… Или я напутал? Расстреляли ли его вообще? Я не помнил.
— Где Элизабет? — спросил я.
— Ого! — воскликнул он. — Ты ее помнишь?
— Когда она умерла?
— Она жива. Мы все еще вместе. Как поженились тридцать лет назад, так и живем. — Он понизил голос. — А ты знал, что она была любовницей Клиффорда Одетса? — Хвастался ли Жук? — А после него она жила с одним из настоящих campesinos, с настоящим крутым парнем, старик. Его потом расстрелял Батиста. Американская пуля меж глаз. Стыд и позор! Сукины дети! Но ее не поймали. Как она снова вернулась в Штаты, и не спрашивай! Да и прошло уже тридцать лет! Ты нипочем не догадаешься, чем она сейчас занимается!
— Чем же?
— Аналитик биржи на Уолл-стрит. Расчеты по вложению банковского капитала. Знает все свежие новости по бизнесу, как там у них… «свои своих кормят». Знает положение на рынке последние десять лет и, не забудь, знает Маркса — о, это очень пригодилось, — она даже сколотила нам приличное состояние. Я могу уволиться в любое время.
— А почему еще в мантии?
— Уйти можно. А потом?
— Есть еще масса несправедливостей, против которых можно бороться, не так ли?
— Сейчас ты бессилен, старик, и ты знаешь это. Потому что наступило, как говорят сведущие люди, Время Подхалимов. Где вчерашние возмутители? Где-то в Мексике. В подполье, как ты и я. В этой стране все ушли в подполье. Только никто не знает, куда и зачем. Как вот ты. В рекламу. Профессия шлюхи. Налакаешься — вроде невтерпеж уволиться, протрезвеешь — страшновато. Что? Не так? Потому что все мы одним миром мазаны — сидим, ждем, когда рак на горе свистнет… И ты сидишь, и я сижу. Иногда шевелимся… Готов поспорить, что ты доволен, что судья — я, твой старый товарищ, а не кто другой?
Я не ответил.
В туннеле, высвеченном фонарями, дождь сыпал алмазами.
— Хорошо, — сказал я. — Не буду задерживать тебя.
— Перестань, — сказал он. — Не каждый день такая встреча. — Он затянул пояс. — Сидя каждый день на судейской лавке, не замечаешь, как начинаешь толстеть. Поглядишь на мятежников от общества, на продаваемых и продающихся, и подумаешь — а ведь можно написать книгу. Как-нибудь напишу, обещаю, Эдди. Можешь потом проверить. Проверишь, Эдди?
Затем он сделал то, что вконец удивило меня. Его рука вытянулась и нежно дотронулась до моей щеки. Необъяснимо!
— Ты ведь пойдешь спать, Эдди? Прямо сейчас, сукин ты сын.
— Посмотрим.
— Ты чудом сохранился. Наверно, спасает частая смена девок. Черт побери, ты выглядишь… — он помедлил, — все таким же непредсказуемым и бешеным, таким же диким и скупым на эмоции, как и двадцать лет назад. Это — комплимент!
Затем он продекламировал стихотворение:
Любовь, осиянная похотью злой,Как лампа в могиле…
— …Помнишь откуда? Хэнлей!
— Неужели Хэнлей? — спросил я. — Тот самый?
— Да, мой мальчик, это старина Invictus. И не дано нам предсказать… Помнишь, что сказал Марк Лоуренс Комиссии по расследованию антиамериканской деятельности? Они его спросили, почему он вступил в компартию, а Марк ответил: «Там столько хорошеньких девчонок!» — Он расхохотался. — Ты тоже мог бы. В парткомитете я встретил Элизабет. Помню, тогда они собирали деньги для забастовщиков в Скотсборо. Она была такая лапка! Слюнки текли! О, Элизабет! Поглядел бы на нее сейчас. Аналитик биржи! В тридцать седьмом Одетс рассказывал мне, что ее груди просто божественны… А ты спал с ней? Ну тогда, еще до войны? Можешь признаться, сейчас это не имеет значения.
— Да. Как-то было дело. Только один раз.
— Не смущайся. Мне уже плевать, — сказал он.
— В общем… — произнес я и повернулся, чтобы уйти.
— Мне иногда приходит на ум, что такая жизнь, как тогда, существует и сейчас.
— Да, такая же игра. Игроки другие.
— Тебе нужны галоши. Посмотри на лужи. Простудишься.
— Да ничего! — сказал я. — Пока!
— Ты помог мне сегодня, Эдди. Развеял тоску. Сижу тут как проклятый и начинаю ощущать себя клопом в стакане. И, Эдди… она ведь ничего была девчонка? Элизабет? В постели?
— Восхитительна, — ответил я. — Но, знаешь, мы с ней больше не встречались. Это было случайно, и только один раз.
— Разумеется. Ты не переживай. Я все понимаю… Но она была…
— Восхитительна, — отрезал я и снова повернулся.
— Да не принимай ты близко к сердцу! — сказал он. — И будь осторожен!
— Ты о чем?
— Лично я вишу здесь на волоске. Никто и понятия не имеет, кто я такой на самом деле. А ты знаешь?
— Знаю.
— Все уходит в семью? Правильно?
Я заверил его, что все к лучшему, махнул на прощание рукой и пошел прочь. Оглянувшись через десяток шагов, я увидел, что он все еще стоит в дверях. Он глядел вниз, забыв про меня. Затем, так же задумчиво, он открыл тяжелую металлическую дверь в здание с забранными решетками окнами и зашел внутрь.
А я пошел в холод ночи.
— А-а-а!!! — закричал я громко-громко, прочищая душу. — А-а-а!!! — заорал я, выдувая из себя мутность и безнадежность, оставленные Жуком.
Все вокруг меня в масках, в масках! И умирают в этих же масках. Но сегодня, переполненный теплотой виски, вздрагивая от освежающих уколов дождинок, я почувствовал облегчение. Я выжил, я остался живым после гигантского кораблекрушения, я избег участи других. Или, по крайней мере, отсрочил неминуемое. Я был сыт по горло процессом разложения, медленно и ядовито растекавшимся вокруг меня. За спиной ничего не осталось. Насколько же далеко я смог уйти от Жука Уайнштейна!
— Я тоже был таким же, как он! — крикнул я. — Неужели все должно быть именно так, а не иначе?
Я орал в пустоту, потому что был сыт по горло своими собственными секретами и своим собственным положением, своими масками на любой случай жизни и своим притворством. Меня тошнило от Брукса Аткинсона. Дождь затуманил мои очки. Я снял их и стал выглядеть чуточку непохоже на него. Неожиданно, без всякой к тому причины, я преисполнился отвращением к «Нью-Йорк Таймс», ко всему «лучшему» в нашей цивилизации, как, впрочем, и ко всему худшему. Я почувствовал выпадение из этого общества, я больше не вписывался в него ни одной чертой.
— Я исключен из него! — сказал я. — Я не принадлежу ему!
Затем я подумал: а куда я могу пойти? А что смогу делать?
Начну от обратного. По крайней мере знаю, чего я не хочу, знаю, что я делать не могу. Потому что то, что я делал, едва не свело меня в могилу. Я едва ускользнул от лап смерти.
Любовь, осиянная похотью злой,Как лампа в могиле…
Не знаю, так ли это, возможно, и так. «Могила». Да, эта часть верна. Я был внутри, сейчас — снаружи. А большинство осталось там — внутри. И «такая же жизнь» все еще идет где-то, как спрашивал Жук, или нет? Идет или нет? Должна идти. Ведь во мне она продолжается.
А похоть? Да. Моя личная похоть — единственное, что сумело удержать меня от неизбежной гибели. Мое лицемерие в годы успеха. Моя неверность. Моя аморальность, мое плотское бешенство! Мое же благородство, верность, вера, вся строгая и приличная часть моего «я» были маской, и эта маска, как в одной старой-престарой сказке, въелась в мою кожу, стянула рот и едва не удушила меня. Когда я лгал, подличал и изворачивался — это было бегство от заведенного порядка вещей, от порядка, убивающего меня. Этот порядок чуть меня не доконал.
Шагая по Бродвею, заполненному толпами «продаваемых и продающихся», по словам Жука, я поклялся, что отныне буду делать только то, что не идет вразрез с моим мироощущением, и плевать на последствия, даже если это поставит меня перед фактом собственной ничтожности и перед презрением всего мира. Может, сия крамола подстегнет своим бичом рост моей личности. Более не буду переодеваться ни в кого и не буду прятаться от самого себя, не буду законопослушным по отношению к людским договорам и договорчикам, в составлении которых я не принимал участия и с положениями которых я не согласен.
Я поимел предчувствие прямо перед «Астор-отелем», что я вполне созрел, чтобы вырвать из стены все крюки, на которых подвешена моя жизнь. Я возвращаюсь к морали тянущихся друг к другу женского сосца и похотливого рта. И да падет на меня порицание и осуждение ханжей! И все-таки я перехожу Рубикон. С той жизнью покончено. Навсегда.