Рассказ? - Морис Бланшо
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мне казалось очевидным, что завлек туда меня он сам, что он, по меньшей мере, вынудил меня дойти до этих слов, осветить видимую сторону мгновения, против которого я стойко держался, да что я говорю, с которым прожил бок о бок, безмолвно и мужественно, его к себе не подпуская. Теперь все было сказано, по крайней мере в ту секунду мной владела необузданная, великолепная в этом уверенность, которая чуть ли не в тот же миг и рассеялась, стоило ему спросить: “А когда вы его видели?” Мне нужно было отступить, ибо теперь я видел слева от себя белизну утопленной в земле двери — должно быть, подвала. Кажется, я хотел добраться до стола, что стоял заметно дальше, по ту сторону от центра комнаты, но, огибая другое кресло, вдруг заметил кровать или диван, да к тому же замечательно широкий и просторный, который целиком занимал часть комнаты. Тот факт, что я до сих пор не обратил на него внимания, сильно меня задел, я радостно подумал: в комнате всего не углядишь. Я был крайне удивлен исходившим от этого зрелища впечатлением безмерной безмятежности, мне казалось, что никогда я не видел еще столь спокойной поверхности, столь успокоительной, ровной и безмолвной протяженности. Мне представляется, что я довольно долго разглядывал это ложе. Не могу сказать, что мне не приходила идея на него улечься; напротив, я испытывал живейшее желание так и поступить, желание, принявшее еще и такую форму: ведь оттуда у меня будет совершенно иная точка зрения на комнату, и эта возможность описания веселила меня, меня бесконечно радовала, будто тут крылась дружеская шутка, которую можно сыграть с моим старым спутником. Однако я не улегся и не думаю, чтобы и в самом деле предполагал так поступить. Это казалось мне не вполне возможным; почему? я не смог бы точно объяснить: мысль, что я был там, но по случайности, из-за несчастья со временем, а также потому, что где-то еще был пригвожден к месту — быть может, на кухне или наверху, в маленькой комнатке, на посту, где мои мечтания вызвали к жизни образ дозорного, того, кто живет среди бела дня и выдерживает его бремя, — эта мысль не преминула затеряться в другой — что мне суждено было здесь с чем-то — задачей, ответственностью — встретиться лицом к лицу, но в этот миг мной опять с поразительной напряженностью овладело ощущение собственной неподвижности, вновь закрепившей меня на этом месте уверенности. Мне не осталось никаких движений. Оттуда, где находился, я не оборачиваясь видел ступени, шесть или семь ступенек, перед тем как лестница заворачивала под довольно низкий и мощный свод. Теперь восприятие того, что я видел, приносило моему спутнику ответ. Там и находилась воспринимавшаяся мною неподвижной, почти, как мне казалось, отвернувшаяся фигура, и у меня возникло впечатление, что в тот момент, когда я остановил на ней взгляд, она готовилась преодолеть последние ступени и исчезнуть. Это не завершающееся движение наделяло ее присутствие новой истиной, и разделявшее нас расстояние, всего-то несколько шагов, делало ее на удивление близкой, ближе чем совсем недавно, когда, я отдавал себе в этом отчет, ее немыслимую близость выявляла ее же отчаянная отдаленность. Но самым странным было то, что в пространстве этого зажатого со всех сторон места — а форма эта, как я видел, почти опиралась о стену, — хотя она и не могла меня видеть и, вероятно, ничего обо мне не знала, она все же оставалась под моим взглядом замершей и приостановленной, словно задержав на ней взгляд, я и в самом деле удержал ее в определенной точке. Тут крылось нечто необычное, абсолютно горестное, и я был этим так потрясен, что преобразился тот странный фон, на котором прорисовывалась эта сцена. Под влиянием, вероятно, своего беспокойства я, должно быть, чуть передвинулся: теперь я видел лестницу в более напряженной перспективе, она круто поднималась к фигуре, с которой я не спускал глаз и которая все более себя обнаруживала, так что у меня складывалось впечатление, что это кто-то больший, чем я о том ранее полагал, да, тогда меня задело как раз такое чувство — что это кто-то чуть больший, чем ему следовало бы быть, и, не знаю уж почему, особенность эта являлась как бы озадачивающим призывом к моему зрению, настырностью, которая сводила с ума мой взгляд и мешала ему что-либо уловить. Мне кажется, я был готов подойти еще ближе, возможно, чтобы вновь вдохнуть жизнь в это мгновение, чтобы позволить ему вновь себя обрести; но то, что произошло и что я мог предвидеть, ошарашило, по правде, меня своей неожиданностью — по-моему, никогда еще я не забывал его до такой степени, — и когда он спросил: “Видите ли вы его в данный момент?”, в изумлении и в придачу из-за своего рода муки, зарождение которой я в себе ощущал, перед лицом этого вмешательства, пытавшегося покуситься на меня самого и принять участие в заповедном мгновении, я не ответил, не будучи, без сомнения, на то способен. Чуть позже, очень издалека, из той дали, на которую пошли мое сопротивление и несогласие, я услышал, как он шепчет: “Знаете, тут никого нет”. Не знаю, воспринял ли я эти слова как раз в этот момент, но в этот момент я в крайнем возбуждении увидел, что фигура явно перемещается, я увидел, как она медленно поднимается на одну ступеньку, приближается к повороту и вступает в затененную зону.
Среди всех поразивших меня впечатлений самым сильным, наверное, стало следующее: никогда очевидность реальности не была еще такой назойливой, как в этом соскальзывании к исчезновению; в этом движении высвобождалось нечто, служившее намеком на событие, на его интимную близость, словно исчезнуть для этой фигуры было ее самой человечной и к тому же самой близкой мне истиной. А другое навязчивое впечатление служило подобной убежденности противовесом: прискорбная, но и лучезарная пустота, выражавшаяся для меня этим исчезновением, событием, которое я даже и не пытался напрямую соотнести со словами своего спутника. Не скажу, что я не видел никакой связи между этими двумя знаками, но я предчувствовал более глубокую, более внушительную общность, солидарность двух не знавших друг о друге сфер, двух, быть может, совершенно чуждых друг другу и сходящихся в недрах своей обоюдной чуждости моментов времени. Какой из них опережал другой? Эти слова, он теперь уже их произнес, но теперь, быть может, уже когда-то происходило, повторялось, имело место заново — заново? но оно не могло иметь места заново, и все вновь становилось пустым и бездушным. В этом чувстве выражалось тогда безнадежное — мое собственное — движение, которое здравомыслие не могло не сделать бесконечным. Да, это уже имело место, и проблема узнать — когда? — была бессодержательной — безразличной достоверностью воспоминания, ибо мне казалось, что я принадлежу не строю того, что происходит и о чем вспоминают весело или грустно, а стихии голода и пустоты, где то, чему нет места, из-за этого возобновляется и возобновляется без начала и перерыва.
Я этого не отрицал, я сделал бы все, все отдал, лишь бы пройти мимо, и, однако, уверенность, что, несмотря на свое желание и вопреки кажимости, я не могу этого сделать, вкладывалась в следующую идею: я должен там и оставаться, удержаться здесь, в этом и состоит моя задача, начало некой решимости, которую я должен поддерживать, оставаясь все время на ногах, как можно меньше ей изменяя, никогда не избавляясь от собственного бремени, но всегда перед лицом требования, вызывающего у меня чувство, что исчез и я сам и что, отнюдь не полагая, будто стал от этого свободнее, я этим исчезновением связан, все более и более интимно к нему привязан, я призван, обречен его поддерживать, делать более реальным, более истинным и в то же время толкать все дальше, все дальше и дальше, туда, где истина больше не достижима, где прекращается возможность. Я видел ужасную, обманчивую сторону подобной мысли, я боролся против нее, а она не сопротивлялась, ее легковесность оставляла меня свободным, становилась прозрачностью, которую я не мог прорвать, не причинив ущерба какому-то свободному мгновению. В определенные моменты мне казалось, что эта прозрачность остается для меня единственной твердой почвой, и если я продвигаюсь вперед, то на нее опираясь, опираясь на свой собственный тем самым отраженный образ, тогда как отражение это бесконечно увековечивается, безразличное к руинам времени. Отражение, которое, наверное, привлекло меня своей хрупкостью, уверенностью, что, на него опершись, я не премину быстро упасть, но падение было бесконечным, в каждый его момент отражение преображалось, неуничтожимое, под моими шагами. Случалось мне также, как и в тот самый миг, чувствовать, что эта задача — слово, которое мне хотелось бы заменить другим еще более несущественным, более пустым и тем самым более подходящим к его властной мощи, — это требование является связью, соединяющей меня с самим собой, с тем, кто пожил в маленькой комнатке, почти среди бела дня — и выдерживая его бремя. Возможно, я был ему необходим, и, скорее всего, подобная необходимость столь тяготила меня, как только можешь быть тяжел сам для себя, но я к тому же предчувствовал, что он возлагает на меня и определенную надежду, что эта задача, как и этот груз, соотносятся с его ожиданием. Чего он ждал? Этого я не знал. Может быть, установившееся между нами странное расстояние, из которого, как я отлично видел, проникало служившее мне пространством, воздухом, днями бесконечное мучение; эта внутренняя и тем не менее отмеренная реальностью нескольких мгновений даль; да, тот факт, что я был чуть-чуть по эту сторону, позади, в той странно опасной, но и странно притягательной области отражения; может, как раз такое безмерное расставание и предоставило мне своего рода передышку? Но откуда же эта тревожная неопределенность, эта пауза? Толком разобраться во всем мне не удавалось, и неясность эту к тому же отягчало бременя моей задачи и моей ответственности, ибо я тоже на свой лад искал дневного света, даже если мне приходилось довольствоваться блуждающим полоненным отблеском, сиюминутным мерцанием, каковое я подчас чуть ли не предпочитал свету мира. Да, говорил я себе, мне лучше всего — со своей стороны я же здесь, здесь я и остаюсь.