Кровь людская – не водица (сборник) - Юрий Яновский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Бандиты ранили вашего… Ну, а судорога доконала. Осень… — Эти слова доносились до нее, точно из-за глухой стены дождя, и кто их произносил, кто утешал ее, она не знала…
В нечеловеческом напряжении она откинулась назад, но глаза не увидели неба, лишь черный покров, окутавший мужа, лег на нее.
Женщина пошатнулась, под босыми ногами ее взметнулась дорожная пыль. И Докия упала на грядку телеги. Голова ее забилась на мокрой одежде мужа, длинные густые волосы, набрякшие от слез и речной влаги, накрыли полтелеги.
— Тимофий, встань! Тимофий! — не просила, а скорее приказывала она шепотом, трогала его холодные руки с синими, застывшими узлами жил.
И вдруг сквозь слезы заметила, что на его рубахе, в которой ходил к причастию, осталась одна только стеклянная пуговица, похожая на слезу.
— Встань, Тимофий!
— Мама, не плачьте! Слышите, мама?
Она с трудом оторвала руки от лица и сквозь слезы сначала не могла различить, Дмитро это или Тимофий стоит перед нею.
— Мама, не плачьте!
В уголках покрасневших глаз набухают слезы, и Дмитро, как ребенок, до крови закусывает губы, чтобы не разрыдаться. Это усилие искажает, старит его лицо, бороздит лоб морщинами, и Дмитро становится особенно похож на отца.
— Тим… Дмитро, сынок, разве я плачу? Это горе мое плачет, сердце точит…
Докия, заливаясь слезами, шагнула к сыну. А от него вдруг повеяло полем и осенним горьковатым листом, как вчера еще веяло от Тимофия. И только теперь она до конца осознает, что мужа больше нет.
— Не плачь, Докия! — К ней подходит хмурый, постаревший Мирошниченко. — Эх, и у меня…
Он молча склоняется над Тимофием, переполненный своим и чужим горем, и, словно в тяжелом сне, уходит домой.
Над селом разносится медная тоска колокольного звона. Возле хат мужики снимают шапки, женщины подпирают щеки ладонями. И враги не радуются сегодня: детская кровь смущает даже их души.
Во дворе и в хате Мирошниченка полно людей. И все подходят и подходят они из далеких лесов и выселков, суровые и запыленные, в тяжелых мужицких свитках, в грубом, негнущемся полотне, с крестьянской тоской и со святым хлебом в руках. Потрескавшимися губами, с которых порой слетала молитва, а порой и матерщина, они целуют своего Свирида, простого, справедливого человека, кладут хлеб на лавки, потому что на столе стоит гроб.
В один гроб положили добрые люди братика и сестричку — пусть они и на том свете ходят вместе по зеленым лугам и дубравам, пусть и там ищут свою ненайденную весну.
Весь день и всю ночь просидел Свирид Яковлевич возле своих детей, опустив гордую голову на грудь, не раз открытую смерти. Люди видели его нечеловеческую муку, видели, как ложились морщины у глаз, из которых не выдавилось ни одной слезинки, словно окаменели глаза у человека.
Только утром он вышел из хаты, шатаясь стал у плетня, глянул на восток, и солнце, а не смерть, вызвало наконец на глаза его тягостные слезы. Он не утирал их, они падали на росистый спорыш, по которому за день до того бегали ножки его детей.
На улице, за хатой Карпца, вековой тоской зазвучали струны кобзы, и одинокий голос, сжимая сердце, поплыл над селом:
Кров людська — не водиця —Проливати не годиться…
Это слепой Андрийко умолял зрячих быть людьми, не проливать людскую кровь: чай, она не безродная водица, — та бывает и на облачке, и на травке, и в озере, и в колодце, а кровь есть только на земле.
XXVIII
И вот он у своей молочной матери, у темнолицей, как святая земля, Катерины Чумак. Шестерых своих сыновей и четверых чужих детей носила она на руках, вырастила в люльке и в челноке у реки, чтобы любили они людей, и землю, и воду, рыбу на глубине и птицу в небе, злак в поле и дерево на берегу. И сама она была вся соткана из любви, песен и жажды труда. Она без нареканий выполняла самую тяжелую работу, сперва женскую, а после смерти Карпа и мужскую. На доброй ниве нажинала полторы копны ржи, обрывала по двести снопов курчавого гороха, при луне, чтобы люди не видели, не хуже косаря убирала ячмень и овес, проворней молотильщика орудовала цепом, молола на ручных жерновах, шила и вышивала детям сорочки, сама крыла соломой хату и овин. Когда работа выпадала очень тяжелая, она только отирала рукавом лоб и думала свои думы, а когда труд был посилен, пела песни или пересмеивалась со своим медлительным Карпом. Она была скора на слово, шутила забористее мужа, и Карпо даже грозился избить ее за это, да так и не тронул ни разу за всю жизнь…
Мать встречает сына на краю огорода, где над буйной коноплей, подсолнухами и цветами колышется предвечернее теплое марево и веет розовым, предзакатным дыханием реки. Катерина Чумак всю жизнь дружит и враждует с рекой, то ласковой, как сонный младенец, то лютой, как зверь. Сейчас у Катерины в одной руке серп, с которым не хочет прощаться солнечный лучик, другая рука лежит на груди, вскормившей Свирида. Теперь, рядом с сыном, мать кажется ребенком, и только ее выразительные золотисто-карие глаза несут великий груз конца одного и начала другого столетия. Два века самыми трудными своими днями проложили вокруг этих глаз частые бороздки, однако не угасили в них ни задорного и умного блеска, ни искреннего смеха, ни прямоты, радующей хороших людей и смущающей криводушных.
— Вот, мама, я и пришел к вам… Снова в самую тяжкую пору.
— Ты, сынок, страдаешь за людей. Кто-то должен страдать за них, чтобы они лучше были. — Мать кладет серп на плечо и подходит к своему старшему сыну.
Он берет ее суховатую ладошку, и она вся умещается в его пальцах. И теперь уже он чувствует себя ребенком перед этой маленькой женщиной, перед печалью ее мудрых глаз. Возле вербы покачивается долбленый челнок, и он тоже приносит клочки воспоминаний о далеком детстве, когда мать возила его к таинственным берегам. Назад они возвращались с рыбой, тальником или травой. И когда в глазах уже золотыми мотыльками двоились звезды, она пела ему колыбельную про журавля, про чайку, про аиста или соловья, потому что она любила птиц.
Мать и сын смотрят друг на друга, потом на реку, над которой носятся рои мошек и пролетают птицы. Птицы зачерпывают крыльями розовое марево и несут его в свои прибрежные гнезда, куда уже затекает предзвездная синь.
— Дитятко, у тебя время есть? — тихо спрашивает мать.
— Есть, мама.
— Может, поедем на тот берег? Там я камыша нажала.
— Поедем, мама.
Они садятся в челнок, но теперь правит не мать, а сын. На воде вишневым цветом наливается забытый солнцем блик, на небе восходят первые звезды, а на лугу, за стогами, как грабовые рощи, высятся сизые тучи, под веслом всхлипывает вода, и оттуда слышатся ему голоса детей. У него болит сердце по ним, а у матери еще и за него.
— Вот, Свирид, твой островок, — показывает она на зеленый кружок земли, выступающий из вишнево-синей воды.
Да. Это его первая земля, это на ней колышутся несколько кустиков ивняка. Катерине без своей земли суждено было до смерти оставаться в работницах, и она для каждого своего ребенка находила на Буге островок, дети тешились этими клочками земли, тешилась с ними и мать, надеясь на другой надел. И теперь она получила этот надел, его намерял ей сын, чья любовь к земле, может быть, началась с этого крохотного островочка.
На другом, низком берегу Катерина садится на сноп камыша, а он ложится на траву.
— Простудишься, Свирид…
— Если бы вы, мама, знали, как тяжко мне!
Знаю, дитятко. Ты два раза на погост ходил, а я четыре… — Она подымает его с земли, усаживает рядом с собою на скрипучий сноп камыша. — Бедный ты мой сынок!
Сдерживая слезы, она говорит, каким он был в первые дни и месяцы своей жизни, как он первый раз назвал ее мамой, как в первый раз поцеловал ее. И теперь он целует ее поседевшие волосы и загрубевшую руку и снова чувствует себя ребенком. А она тихим голосом отделяет его боль от злобы, пригашает ненависть, ибо ведь он страдает не только за себя, но и за людей, а значит, должен больше знать и больше любить их, ведь они еще так несчастны.
Ночью, когда небо и река слились в звездном единстве, мать и сын возвращались домой. Теперь уже гребла она, а он молча лежал на снопах камыша. Под ними вскидывалась рыба, над ними пролетали темные птицы, и под шорох их крыльев и плеск весел он стал засыпать. Во сне он видел себя ребенком и слышал, как мать пела ему про журавля, шагающего по его островку. А может, Катерина и в самом деле тихонько пела ему про птиц, убаюкивая боль его, — мать и в горе не забывала о птицах…
На другой день он попрощался с матерью и пошел в комбед. Но по дороге Свирида Яковлевича потянуло к своей хате, которую он даже не запер уходя. Чем ближе он подходил к ней, тем тяжелее становилось на сердце, снова ожило все пережитое, снова звучали голоса детей, снова все напоминало Левка и Настечку.