Пушкин. Бродский. Империя и судьба. Том 1. Драма великой страны - Яков Гордин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Эти стихи полны страшной тревоги. В них не только констатация мятежного настоящего, но и провидение будущего ужаса. Распад[10], гибель мира. Это не просто политическое, это более широкое и глубокое эсхатологическое ощущение происходящего. Пастернак придавал этим стихам особое значение, о чем свидетельствует эпиграф. Но прежде чем говорить об этом конкретном эпиграфе, надо вспомнить о роли эпиграфов у Пастернака вообще. Поэт пользовался эпиграфами чрезвычайно редко. Но они всегда стремительно расширяли смысл стихотворения или книги и служили резкой актуализации текста.
«Шапка» книги «Сестра моя – жизнь» – подзаголовок, посвящение, эпиграф – это целый смысловой комплекс, бросающий мощный свет на всю книгу. Подзаголовок – «лето 1917 года» – обозначает не просто время действия, это – демонстрация. Книга вышла через пять лет, в 1922 году, и поэт понимал, что подзаголовок усугубит нарекания в аполитичности: вон что он писал, когда страна кипела и бурлила, – любовные стихи. Эпиграф из Ленау: «Бушует лес, по небу пролетают грозовые тучи, тогда в движении бури я рисую, девочка, твои черты»[11] – обозначение того, что поэт прекрасно понимает суть исторического момента. «Сестра моя – жизнь» – портрет любви на фоне бури, вернее, любовь как естественная составляющая этой бури. И тут становится понятно посвящение Лермонтову, которое вызывает иногда недоумение исследователей, – посвящение поэту бури, мятежному поэту. «…Он, мятежный, ищет бури…» К этому же смысловому комплексу прочно примыкает и пролог – «Памяти Демона». Дело не в прямой сюжетной связи – Лермонтов и Демон. Дело в масштабе происходящего – масштабе огромном, на уровне природных катастроф. «Клялся льдами вершин: Спи, подруга, лавиной вернуся».
Совершенно неточно интерпретировалось сплошь и рядом первое стихотворение книги – знаменитое «Про эти стихи». То, что трактовалось как попытка спрятаться от жизни, как высокомерная отстраненность от сегодняшнего дня, на самом деле – в особой структуре книги – было опять-таки обозначением масштаба, на этот раз масштаба исторического и общекультурного:
Кто тропку к двери проторил,К дыре, засыпанной крупой,Пока я с Байроном курил,Пока я пил с Эдгаром По?Пока в Дарьял, как к другу вхож,Как в ад, в цейхгауз и в арсенал,Я жизнь, как Лермонтова дрожь,Как губы в вермут, окунал.
На этом фоне гигантской бури с ясно обозначенными природными, историческими, общекультурными аспектами развивается сюжет книги. Сюжет драматический, напряженный, с тяжким поражением героя в финале. Личная драма, встроенная в драму всенародную, – вот что такое «Сестра моя – жизнь».
Второй короткий эпиграф – к стихотворению «До всего этого была зима»: «Возможно ли, – было ли это?» (Верлен) – играет немалую смыслообразующую роль. Зима, разряжающая осенний ужас и приносящая свежесть и облегчение, зима 1916/17 года была до революции, до мятежного лета 1917 года. И горестный верленовский вопрос отсекает одну эпоху от другой. Уже немыслимое дореволюционное время – навсегда позади…
Стихотворение «Распад» расположено ровно посредине книги. Это – рубеж. На нем кончается светлая идиллическая часть книги («Возможно ли, – было ли это?») и начинается драма с горестными признаками времени – почти сразу за «Распадом» два мрачных стихотворения «Душная ночь» (в котором обыгрываются приметы и мотивы первой половины книги) и «Еще более душный рассвет» (где кошмар бессонницы проявляется в громко говорящих приметах – арестанты, мокрые шинели, рекруты, пленные…).
Но все это не имело и доли того угрожающего смысла, который придает книге эпиграф к «Распаду»: «Вдруг стало видимо далеко во все концы света»[12].
Эпиграф этот, поставленный Пастернаком в первом издании «Сестры моей – жизни», исчез в однотомнике 1933 года, а в собрании стихотворений и поэм 1935 года исчезло и само стихотворение. Единственное. Все остальное осталось.
Сам по себе эпиграф – по локальному смыслу – не очень понятен и не бог весть как значителен. Он может быть истолкован и в прореволюционном плане. Но молодой Пастернак – великий мастер скрытого, внутреннего смыслового напряжения. У него нет никаких лобовых, прямых решений. Смысл вырастает из образной ткани и – в не меньшей степени – из структурного рисунка. То есть из сопоставления локального участка текста с общим массивом.
Эпиграф поэт взял из «Страшной мести» Гоголя.
Возможно, он перечитывал Гоголя и обратил особое внимание на самую странную и мрачную его повесть. И стало быть, прекрасно знал, из какого контекста вынимает он свой эпиграф и что означает эта фраза в контексте.
Эпиграф взят из последней части повести – философско-символической, из притчи, исполненной апокалипсической морали.
«За Киевом показалось неслыханное чудо. Все паны и гетманы собрались дивиться сему чуду: вдруг стало видимо далеко во все концы света. Вдали засинел Лиман, за Лиманом разливалось Черное море. Бывалые люди узнали и Крым, горою поднимавшийся из моря, и болотный Сиваш. По левую руку видна была земля Галичская.
– А то что такое? – допрашивал собравшийся народ старых людей, указывая на далеко мерещившиеся на небе и больше похожие на облака и серые и белые верхи.
– То Карпатские горы! – говорили старые люди. – Меж ними есть такие, с которых век не сходит снег; а тучи пристают и ночуют там.
Тут показалось новое диво: облака слетели с новой горы, и на вершине ее показался во всей рыцарской сбруе человек на коне, с закрытыми очами, и так виден, как бы стоял вблизи.
Тут, меж дивившимся со страхом народом, один вскочил на коня и, дико озираясь по сторонам, как будто ища очами, не гонится ли кто за ним, торопливо, во всю мочь, погнал коня своего. То был колдун».
Миг, когда «стало видимо далеко во все концы света», – преддверие великой расплаты за ужасные грехи, преддверие страшной мести. Пытающийся уйти от мести колдун виновен, помимо всего прочего, в непрощаемом грехе детоубийства. Но дело не только в нем. Его пращур, грехи которого колдун приумножил, убил своего названного брата и его маленького сына. Он убил их, чтобы завладеть имуществом своих жертв. Он был не только убийцей, но и экспроприатором.
Рыцарь на Карпатских горах – тот самый убитый отец погубленного когда-то ребенка. Наступает страшный суд за бесконечную цепь преступлений, тянувшуюся много столетий. Последняя жертва в этой цепи – мать с младенцем. Наступает расплата за кровь, предательства, смуты, братоубийство, детоубийства. Но перед этим – «вдруг стало видимо далеко во все концы света». И еще один близкий позднему Пастернаку и вообще христианскому сознанию смысл содержится в эпилоге «Страшной мести» – когда справедливая месть за ужасающее преступление стремится стать адекватной самому преступлению, то она вырастает в нечто столь чудовищное и жестокое, в том числе и по отношению к совершенно невинным людям, что содрогается сам Господь, признавший было законность воздаяния. Справедливая по сути своей месть в реализации разрушает мир, ведет его к распаду. Пастернак гениально предугадывал страшные и неуследимые последствия свирепого социального отмщения в масштабах страны, народа, мира.
«Страшная месть», быть может, самое мрачное, что рождено воображением русского писателя. Из этого грозного пространства – из этой мучительной притчи, являющей нам истинный масштаб морального конфликта «вина – месть – вина», – взял Пастернак безобидный на первый взгляд эпиграф.
Настороженно чуткий к глубинным смысловым связям, поэт не мог не видеть, куда еще ведет тот пласт, из которого взят его эпиграф. А вел он – помимо прочего – к знаменитой мысли Ивана Карамазова о слезинке ребенка, которой не стоят никакие социальные эксперименты. Таким образом, смысловая система, в которую включено стихотворение «Распад», еще более расширяется и переходит в еще один план, в тот момент необыкновенно актуальный.
В 1918 году Бердяев писал в статье «Духи русской революции»:
«В основе вопроса Ивана Карамазова лежит какая-то ложная русская чувствительность и сентиментальность, ложное сострадание к человеку, доведенное до ненависти к Богу и божественному смыслу мировой жизни. Русские сплошь и рядом бывают нигилистами-бунтарями из ложного морализма. Русский делает историю Богу из-за слезинки ребенка, возвращает билет, отрицает все ценности и святыни, он не выносит страданий, не хочет жертв. Но он ничего не сделает реально, чтобы слез было меньше, он увеличивает количество пролитых слез, он делает революцию, которая вся основана на неисчислимых слезах и страданиях»[13].