Фонтанелла - Меир Шалев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В нашем городе — «так же, как в Тель-Авиве», с гордостью говорят горожане, — есть всевозможные магазины, и учреждения, и ресторанные залы, и учебные заведения, и два кинотеатра, и кафетерии. И «там же, как в Тель-Авиве», в нем появились светофоры, и каждый четверг наш городской бомж ковыляет среди машин и просит милостыню у водителей. Но сквозь весь этот «шик-блеск», как говорит Рахель, еще проглядывают упрямые остатки «тех времен»: то где-нибудь выглянет вдруг мимоза, а то заголубеют там и сям длинные плети свинчатки — живой забор, что когда-то был в повсеместном почете, а сегодня чуть не вовсе исчез из палисадников. «Это? Да ему двести лет, этому растению, — отказываются клиенты от моих рекомендаций. — И вдобавок оно цепляется к одежде».
А за домами еще можно кое-где увидеть заброшенные земельные участки и запущенные хозяйства, оставшиеся без призора из-за обилия наследников. И мне, которому достаточно одного окаменевшего позвонка или коренного зуба, чтобы восстановить любую вымершую живность-воспоминание, мне хватает какого-нибудь старого ящика от комбикорма, ржавого жала от бороны, тропинки без конца и начала или просто приятного, сухого запаха земли в конце лета, чтобы выстроить себе вокруг них целую картину.
Алона возмущается: «Когда уже здесь наведут порядок, в конце концов? И когда, наконец, весь этот хлам вывезут на свалку?» Она поговорит с мэром, она напишет в местную газету, она обратится в центральную прессу, и вообще она «уверена, что этот обкуренный попрошайка приезжает к нам на такси». Но что до меня, то мне нравятся эти развалившиеся коровники, и покосившиеся курятники, и готовые вот-вот рухнуть дощатые мастерские, и пыльные, извилистые — точно синеватые вены на ее красивой ноге, — окраинные улицы, еще не покрытые городским асфальтом. При этом, напомню, городок наш молод и красив, он весь нарумянен, напомажен, и его накрашенные глаза так и сверкают, — но подо всем этим проглядывают неистребимые признаки стареющей деревни: ручей и поле, барак и засохшая пальма. И этим он тоже напоминает мне мою Алону: едва заметные предвестья старости на шелковистой красоте тела — утренняя вяловатость мышц, постанывание бедра, покорная вмятина плоти. Лицо нашего городка раскрашено румянами тротуаров и сурьмой парапетов, выбелено привезенным издалека камнем. Садовники украшают его клумбами, продавцы — витринами.
Иногда, выкурив у Адики свой единственный за день «Ноблесс», я иду немного прогуляться, и тогда под моими ногами вскрикивают воспоминания: мягкий удар сетчатой двери, маленькое облако пыли и ржавчины. Растрепанные, лохматые ковры мальвы и крапивы («Надо сообщить мэру, что его балда-садовник только и знает, что брызгать пестицидами», — ворчит Алона). Вот дряхлый дом-упрямец — два высоких жилых дома, как два полицейских, по обе стороны от него, а он ухватился за рога своего двора: «Нет! Только здесь я умру!» А вот старик, ковыляя на двух кривых ногах, зимой и летом втиснутых в стоптанные резиновые сапоги, запрягает своего осла («Ты только посмотри, как эти два чучела тащатся по мостовой») в маленькую повозку (ось старого «виллиса», доски от упаковочного ящика, рама, сваренная из железных уголков) и выезжает на улицу — перевезти несколько коробок яиц и вызвать отчаянные гудки и ругань со всех сторон, совсем как моя мать, когда она идет с тачкой на другую сторону города привезти птичий помет для своего огорода.
И старая гревиллея тоже здесь, и жалкие цитрусовые деревья, а ко всему этому еще вознесется вдруг за глянцем фикусов и голубизной жакаранды, по ту сторону нарядного, щедрого пламени коралловых деревьев и пуансиан, какая-нибудь запыленная казуарина, роняя на землю свои иголки, или поднимется, печально покачивая головой, одинокая вашингтонская пальма.
Будь я экскурсоводом, из тех, что иногда стучатся в ворота «Двора Йофе», я бы поднес ко рту маленький громкоговоритель и сказал своей группе: «Остановись, путник, возле этой одинокой вашингтонии, остановись и послушай ее шелест!» Ведь люди никогда не сажают одну вашингтонию. Их всегда сажают группами: шеренгой или двойной аллеей, ведущей к зданию или памятнику, а чаще парой, как две колонны у входа, как бы говоря: «Здесь царит добрый союз!» Так что не смотри на ее вид и на высоту — одинокая вашингтония говорит, что кто-то здесь умер, бежал, был изгнан, был сражен. Или топор был занесен над ее подругами, а то и над ее единственной напарницей. И почему? Да просто потому, что ее вершина затеняла тот солнечный бойлер, который какой-то болван установил на своей новой крыше. Потому что вздохи сипухи, обитавшей в ее кроне, пугали его жену по ночам. Потому что дождь маленьких черных фиников, падавших к подножью ее ствола — в «те времена» мы называли их «куриными какашками», — своим запахом привлекал мух.
Но в «те времена» и куда меньшего, чем всё это, было достаточно, чтобы заставить дядю Арона тяжело вздохнуть, удвоить свои усилия и утроить производительность своего рытья. «Ибо очень скоро, — как он говорил, — очень скоро здесь произойдет страшное несчастье».
* * *— У нее была ужасная беременность, — сказала Рахель.
Я глянул на нее, глянул на себя и прыснул со смеху. Старые пижамы, которые мы с ней носим, уже не раздобыть сегодня ни в одном магазине. Жених добывает их у старьевщиков, адреса которых известны только ему одному. Он навещает их на своих старых машинах и заодно привозит оттуда старые керосиновые лампы и примусы, древние разбрызгиватели для аэрозолей, ручные кофемолки и мясорубки. И в ожидании, пока закипит чайник, возвращает всем им молодость и дарит Айелет и Алоне. Моя дочь украшает ими свой паб, а ее мать раздает своим «пашминам» на их дни рождения, которые празднуются, как правило, при большом стечении народа и сопровождаются публичным чтением топорно зарифмованных поздравлений, почти всегда посвященных интимной жизни виновницы торжества, а точнее — импотенции ее супруга.
Фланелевые пижамы, которые носим мы с Рахелью, составляют деталь воспроизводимого нами прошлого, или, если угодно, — своего рода рабочий наряд. Но с Алоной я сплю голый, хотя из-за этого я открыт ее нападениям, цель которых — систематическое выдирание седых волос, которые «в последнее время начали у тебя расти в разных местах».
— Ну, хватит уже! — то ли смеюсь, то ли кричу я. — Какая тебе разница, есть ли у меня седой волосок на груди?
— Это ужасно, — говорит она. — Это еще хуже, чем седые волосы на голове.
— Кто это видит?
— Это уже я должна тебя спрашивать! — И она набрасывается на меня с энергией, которая годы назад предназначалась для любви, а теперь расшвыривает в воздухе одни только крики и пух.
Но Рахель — не жена мне и не любимая, она просто старая вдова, моя тетя, у которой убит муж и которая не может спать одна, а я в мои пятьдесят пять — все еще тот же посланный к ней когда-то молодой, взволнованный и смущенный племянник, и она улыбается, когда я ложусь в ее постель после душа, и величает меня то «римлянином во фланелевой тоге», то «витязем во фланелевой шкуре», а я с любовью принимаю свою роль — быть для нее телом, за которое она могла бы держаться, принести ей на его крыльях блаженство сна, стать ей якорем, чтобы она снова не пустилась в свои ночные плавания по просторам деревни. Ибо так это у нас в семье. Помогают. И в большом тоже. Не только когда кончился сахар на кухне.
— Ужасная беременность! — повторила Рахель и вздохнула, и слова выплыли у нее изо рта, без страха и стыда, огибая айсберги тайн, взбираясь на свод живота, раскачиваясь в плаче и тошноте, слова, которые были бы и у меня, если бы создатель наградил меня той смелостью и честностью, которые есть у нее.
Пнина колотила свой живот кулаками, подымала тяжелые грузы, прыгала с крыши коровника на твердую землю, спринцевала матку растворами, о которых сегодня никто не имеет представления, а в те дни женщины рекомендовали друг другу так, чтобы ни один мужчина не услышал.
Две половинки братьев Апупы послали ему отряд своих потомков, которые не отходили от нее. Три раза они возвращали ее из Хайфы, где она ходила по улице Герцля и ошарашивала встречных женщин вопросом: «Где мне найти врача, который делает аборты?» Не столько сам вопрос поражал их, сколько противоречие между его содержанием и холодной, отрешенной красотой Пнины.
— Это ты-то беременна? — сказала ей одна женщина, тропические подмышки которой распространяли запах пота. — Как на мой взгляд, так ты из тех, что даже в сортир не ходят.
Бледная, отрешенная и тем не менее беременная, Пнина пошла к женщинам соседнего религиозного поселка, чтобы те научили ее какой-нибудь молитве. Но религиозные женщины сказали ей, что все молитвы пишут мужчины, поэтому молитв против беременности нет, все они только за.
— Сделай, как мы! — бежали они за ней, когда половинки Апупиных племянников пришли за Пниной и туда. — Сочини себе собственные молитвы, сама!