Шолохов - Андрей Воронцов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ни то ни другое. Знаю его с детства… Беседы с ним дали мне много материала для будущих частей романа. Это очень справедливый, честный, хотя и не всегда сдержанный человек… Он не смог сразу принять советскую власть, но ведь он не один был такой. Александр Серафимович! Мне в Москве, кроме вас, не к кому обратиться. У вас, вероятно, много хороших знакомых среди ответственных работников ГПУ или ЦК. Не могли бы замолвить слово за Ермакова?
Серафимович раскрыл блокнот:
— Как, ты говоришь, его имя-отчество?
— Харлампий Васильевич.
— Где жил до ареста?
— Хутор Базки Вешенской станицы.
— Сидит здесь, в Москве, или на Дону?
— На Дону, в Миллерове.
Серафимович записал, захлопнул блокнот.
— Попробую, — сказал он. — Хотя многого не обещаю. Я — старик, со мной теперь не очень считаются.
— Спасибо!
После разговора с Серафимовичем Михаил приободрился. Пусть тот и старик, но не могут же не считаться со вторым после Горького человеком в советской литературе! Михаил с легким сердцем, без камня на душе, стал читать друзьям черновик первой книги «Тихого Дона». Их реакция превзошла его ожидания. Поначалу они были несколько удивлены: они ожидали продолжения пахнущей железом и кровью «Донщины», а им вдруг предложили какую-то пастораль. Но вскоре все изменилось. «Пастораль» явно нравилась друзьям больше. Дело было даже не в похвалах — они и «Донщину» хвалили, — а в том, как они слушали — так дети впервые слушают «Трех мушкетеров». Когда Михаил уставал читать, они с явной неохотой расходились и нетерпеливо спрашивали, когда следующая читка. Что похвалы, если видишь, что люди захвачены написанным тобой! Еще со времен незабвенных семинаров Брика и Шкловского Михаил вывел для себя одну истину: всем литературным ухищрениям грош цена, если люди не забывают напрочь о существовании приемов и методов, читая твою вещь! Ведь прием — это та же декорация или костюм на актере: что в них толку, коли он играет скверно! Популярные в ту пору «Серапионы», Замятин, Пильняк брали приемами, они даже приучили к ним читателей, как к экзотическим приправам в обыкновенной, в общем, пище; простота уже считалась хуже воровства, и только давний знакомец Шолохова Булгаков, «Белую гвардию» которого (так и оставшуюся, по невеселому предсказанию автора, напечатанной без конца) он после встречи у Александра Павловича достал и прочел, добивался успеха внутренней силой самой прозы, когда изображенная писателем жизнь существует самостоятельно, наравне с настоящей.
В этом Михаил лишний раз убедился, побывав на идущем в МХТ с неописуемым, скандальным успехом спектакле по «Белой гвардии» — «Дни Турбиных». Под окнами кудашовского дома, расположенного по соседству с театром, день-деньской стояли такие огромные очереди, какие еще не так давно стояли за хлебом. Некоторые поклонники Булгакова оставались в Камергерском на ночь, писали на ладонях номера… Михаила выручил Александр Павлович, достал контрамарку (вероятно, не без помощи самого Булгакова).
Как литературное произведение инсценировка «Белой гвардии» была на голову слабее самого романа и неминуемо бы провалилась, если бы «Белая гвардия» была сильна по-пильняковски, приемами. Но в пьесе осталась частица той невидимой, таинственной писательской энергии, что действовала подобно волшебному лучу киноаппарата. Газеты на чем свет стоит ругали «Дни Турбиных», целиком связывая небывалый успех пьесы с талантливой игрой молодых актеров, а Михаил отлично видел, что, играй они и слабее, мало что от этого изменилось бы. Ведь можно напечатать «Белую гвардию» на серой оберточной бумаге, но она по-прежнему останется «Белой гвардией», а не, скажем, «серой» из-за качества бумаги.
В середине 1-го акта «Турбиных» Ермолов дотронулся до локтя Михаила:
— Обратите внимание: слева от вас, в ложе, наполовину задернутой ширмой, — Сталин.
— Кто? — поразился Михаил, завертев головой.
— Сталин. Он часто бывает на «Турбиных». Говорят, только благодаря ему пьеса и идет.
Михаил никого не увидел там, куда указал ему Александр Павлович: бархатная портьера скрывала сидящего в затененной ложе, но на барьере спокойно и неподвижно лежала небольшая белая рука. Михаил снова перевел взгляд на сцену, но боковым зрением продолжал следить за точно окаменевшей рукой, и не напрасно: она вдруг шевельнулась и взяла лежащий рядом на перилах бинокль. В этот момент штора немного отодвинулась, и Михаил увидел в профиль знакомое по многим портретам и одновременно непохожее на портреты бледное лицо, черные усы, скулы, изрытые следами оспы, тяжелые веки. Сталин смотрел в бинокль с отрешенным, ничего не выражающим лицом. Потом он опустил руку, и штора снова закрыла его.
— А почему он, генсек партии, ездит на эту пьесу, где коммунисты появляются только в эпизодах?
Ермолов ответил типично по-московски:
— У него есть билеты, он и ездит. Всякий на его месте бы ездил.
Михаил посмеялся про себя, а потом подумал: «Вот это и есть успех, когда говорят: всякий бы ездил, всякий бы читал! Никому не известно, что нравится Сталину в «Турбиных», но и никто не удивляется, что он ездит. Дескать, как же можно не ездить? А ведь сбылось то, о чем мечтал Булгаков! Его искусству наконец внимает власть, без всяких «посредников»!»
Занавес упал, и под шквал аплодисментов, не заглушаемый даже свистом с галерки, где, как сказал Ермолов, сидели специально назначенные клакерами комсомольцы, вышли к публике раскланиваться артисты. Потом появился и сам Булгаков. Выглядел он еще более импозантно, чем тогда, на квартире у Александра Павловича, но сильнее всего, пожалуй, изменилось его лицо: оно было красным, блестящим, излучающим успех, а в правом глазу, как у германских офицеров в пьесе, торчал, к удивлению Михаила, монокль, который Михаил Афанасьевич умудрялся не ронять, когда раскланивался. Михаил покосился на сталинскую ложу — белой руки на барьере уже не было.
— Подойдем к Михаилу Афанасьевичу? — с энтузиазмом предложил Ермолов, когда цветы и вызовы на «бис» закончились.
— Затолкают, — покачал головой Михаил, а про себя подумал: «Нет, это уже не тот Михаил Афанасьевич, что полтора года назад! Нынешний уже через край хлебнул славы. Подойду к нему, когда сам стану Михаилом Александровичем».
Завидовал ли он славе Булгакова? Если и завидовал, то не той тяжелой едкой писательской завистью, что разъедает душу, как ржа железо — насквозь, до дырок. Ему хотелось написать о своем не хуже, а о легкокрылой славе он и не помышлял, ибо для полновесной, добротной тяжести замысла «Тихого Дона» требовались другие, более могучие крылья. Для легкой славы годились «Донские рассказы», но если она не выпала им, то и слава Богу, а то бы, пригретый ее неверными лучами, он обленился бы и не взялся за свой грандиозный замысел.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});