Музей заброшенных секретов - Оксана Забужко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ну что? — вслух спрашивает Дарина, обращаясь неизвестно к кому. — Повоюем?
ЗАЛ 5
Вечер на двоих1. «Полшестого»Приобретено в этом месяце:
1. Польский военный крест за Монте-Кассино (на щитке надпись: «Monte Cassino Maj 1944»), бронзовый, с кольцом, без ленты, наградной документ отсутствует.
Насчет этого крестика можно пошуршать среди наших военных коллекционеров — кто купит? Хотя лучше всего было бы выйти на поляков — все-таки для них это еще и историческая ценность…
2. Памятный нагрудный знак к 150-летию со дня рождения Сковороды, изготовленный из танковой стали, с портретом и подписью «Григорий Сковорода». На щитке надпись: «1794–1944».
Ты смотри, как сорок четвертый год зачастил! Как на заказ. Шестидесятилетний цикл, что ли? Где-то я читал про теорию циклического развития — может, как научная теория это и несерьезно, но удивительно все же, какими окольными путями история порой напоминает о себе…
3. Окарина майоликовая, Киевщина, сер. XX в.
Вот не помню, а это откуда взялось? Как хоть она выглядит, эта окарина?
Выйду из офиса, сяду в подземном переходе да и заиграю на окарине… Жалостный такой будет звучок — когда-то в метро, помню, дедок один так на свирели играл на эскалаторе. Ничего печальнее я в жизни не слышал. Наш фольклор и вообще не шибко веселый, а уж в подземелье, оголенный чудовищным резонансом, и вовсе резал по живому, как плач брошенного ребенка. Глас народа, вопиющего в пустыне. Потерянный звук — как раз мне сейчас под настроение. Где там, блин, эта окарина?..
…Давай поженимся, сказал я ей. Мне уже тридцать четыре года, а я этого не говорил еще ни одной женщине. Мой папа когда-то для такого дела маму специально в ресторан приглашал, и мама от волнения опрокинула на себя бокал вина. А на Лялюшку это вроде и не произвело никакого впечатления: в смысле? — только фыркнула в ответ, как она это умеет: как жеребенок, и головкой вскинула. Это — чтобы штемпель был в паспорте? Чтоб я официально числилась не безработной, а домохозяйкой?..
Я хотел было запротестовать: при чем здесь это? Конечно, я понимаю — она ранена тем, что случилось у нее на ТВ, куда глубже, чем сама себе признается: она ведь никогда не мыслила себя вне работы, у нее просто нет наготове другой жизненной роли, разбуди ее среди ночи и спроси: «Ты кто?» — так и спросонья ответит: «Журналистка!» По-английски это называется — складывать все яйца в одну корзину, и теперь, когда у нее корзину отобрали, моя девочка чувствует, что у нее разом украли всю жизнь, и ни о чем другом думать не в состоянии, — я это очень хорошо понимаю, не идиот, да и как же мне не понимать, я ведь сам в свое время прошел через точно такую ломку, — ну ладно, пусть не совсем такую, потому что мне в то время было двадцать пять, тогда даже прикольно казалось попробовать что-то новое, чего б и не поиграться в антиквариат (думалось же — временно!), — а у Лялюшки совсем другая ситуация, и когда на носу сороковник, ничего прикольного в этом нет. Особенно для женщины, разве ж я не понимаю. Но только когда она фыркнула жеребенком и сказала про штамп, который у нее однажды уже стоял в паспорте, и зачем, мол, я (этого она не сказала, но нетрудно было догадаться) забиваю себе и ей голову ерундой, когда у нее на повестке дня действительно серьезные проблемы, — только тогда до меня дошло, что у нас с ней совсем разные представления о браке. Что я все-таки католик, даром что в церкви бог знает сколько не был. А для нее эта сторона жизни словно замазана масляной краской — как когда-то до половины было закрашено окно в нашей школьной уборной, и мы, мальчишки, процарапывали ножичками на покрашенном стекле разные глупости, в универе же, помню, на таком же клозетном окне было нацарапано: «Бог умер. Ницше», — и внизу овал головы с огромными усами и вздыбленной шевелюрой, изображенной частоколом штрихов, — портрет то ли Ницше, то ли Бога, который умер.
4. Две российские медные монеты, «денга», 1708 г., и «алтын» 1723 г., обе в хорошем состоянии.
Тьфу ты черт. Как это я на такую хрень повелся? Подбираю черт-те что, как бомжара, аж стыдно от таких заработков…
…Мне бы пояснить ей, как малому ребенку: я же не про штемпель, Лялюша, — я хочу, чтоб мы обвенчались. В церкви, перед алтарем. Я, Адриан, беру тебя, Дарину, в жены; я, Дарина, беру тебя, Адриана, в мужья. В болезни и здравии, в радости и в печали, пока смерть не разлучит нас. Вот так, и хули неясно? И я хотел бы, да, Лялюшка, если уже начистоту, как на исповеди (про которую ты тоже когда-то не поняла, зачем я туда ходил, и допытывалась, словно антрополог у туземца: что это значит, почувствовал потребность пойти на исповедь — что-то натворил?..), — я, честно скажу, хотел бы, чтоб по нашему с тобой дому ездил на велосипедике, устраивая тарарам, маленький лялюшенок, похожий и на тебя, и на меня одновременно, — все равно, мальчик или девочка. Я хотел бы держать его за ручку на улице, помогать ему собирать разбросанные по комнатам игрушки, и сидеть возле его постельки и читать ему вслух, и учить его всему, чему научился в жизни сам, — даже если сам я научился не так уж многому. Вот так. А Ницше, если не ошибаюсь, умер в дурке, где десять лет хавал собственное дерьмо.
Чего ты боишься, скажи мне, чего?..
Маленькая, испуганная девочка со сжатыми кулачками, исполненная решимости ничем не выказать свой страх, — я разглядел и узнал тебя такой в первую же минуту, едва завидел среди закулисного хаоса телестудии, похожей одновременно на заводской цех и на музей ископаемых останков, — между мертвыми, как птеродактили, выключенными камерами и запутавшимися под ногами тросами, что выползали ниоткуда, как удавы в джунглях, на освещенном пятачке знакомой по телеэкрану полянки из твоей программы ты, только что отснятая для записи, отщипывала от себя микрофон, переговариваясь с коллегами, и от всех вас исходила какая-то неостывшая, горячечная взвинченность — так, словно вы только что гурьбой высыпали из ночного клуба и не понимали, что делать с остатками своего искусственно подогретого возбуждения. Я тогда еще не знал, что это непременное условие сотворения любой виртуальной реальности, и прежде всего — экранной: чтобы существовать, она требует от своих создателей постоянной энергетической подпитки, подбрасывания в огонь все новых дровишек, новых килокалорий живого топлива — точно так же, как ложь, которую тоже нужно все время подпитывать, постоянно держа ее в памяти, для чего требуется немалое умственное усилие, потому что, предоставленная самой себе, ложь мгновенно сдувается, как всякая паразитическая форма жизни, как омела, когда падает пораженное ею дерево, и с телевидением то же самое. Ты принадлежала к армии тех, кто кормит его собой — собственной кровью, блеском глаз и свежестью кожи, со временем я научился различать в тебе и твоих коллегах этот кратковременный, словно наркотический, подогрев камерой и наблюдать, как в ее отсутствие он затухает — у кого быстрее, у кого медленнее, а кое-кто после нескольких лет работы на ТВ становился в обычной жизни сонным и вялым, словно выключенным из розетки, и оживал только на экране — ненадолго всплёскивал хвостом, как брошенная в воду рыбка, а потом снова впадал в анабиоз. Тогда я всего этого еще не знал, меня просто поразила, ослепив, как фотонегативом, твоя резко освещенная фигурка египетской статуэтки в черных узеньких брючках: раньше я и представить не мог, что экран так грубо нам врет даже в изображении, в том, как крупные планы делают всех одинаково мордастыми, а на самом деле, в жизни, ты такая хрупкая и изящная — деликатная, как любила говорить бабушка Лина: в ее устах это звучало как наивысший для женщины комплимент… И ты показалась мне тогда не королевой этого Зазеркалья, а напротив — девочкой-жертвой, ягненком с ярко наведенными — под Монику Белуччи — глазами и губами: как будто малышка, играясь, разукрасила себя маминой косметикой. Когда я подошел ближе, твоя макушка оказалась аккурат на уровне моих губ, и будто кто-то подтолкнул меня в ту минуту, проговорив прямо в ухо: вот, Адриан, женщина, скроенная точно по твоей мерке.
Я должен бы тебя сейчас защитить, но не знаю как. Вот в чем дело, моя девочка. А главное — не знаю, вправду ли ты этого хочешь? На всех твоих детских снимках, которые я видел, — от маленького лялюшика с бантом, смешно наклеенным прямо на сократовскую лысину, до подростка с мышиными косичками, который всегда, словно прячась, зверенышем сторонится объектива (словно ты уже тогда предчувствовала, что объектив врет!), — твои ручки все время сжаты в кулачки. Можно подумать, ты так и росла в состоянии постоянной боевой готовности. Мой маленький воин. Эти твои кулачки — поджатый большой палец спрятан в горсти — у меня теперь неотступно стоят перед глазами: ты в эти дни точно так же сжалась, замкнулась в себе. Какая-то происходит в тебе работа, и мне к ней доступа нет.