Том 1. Тихие зори - Борис Зайцев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Так что и к нам в палату она доступ имела, и в коридоре мы с ней встречались. Я уж говорил, что первый раз, как ее увидел, недобро к ней отнесся, недоверчиво. Ну, немного этого и здесь осталось, но уж именно немного. Потому что довольно скоро я разобрал: напротив, очень к ней надо быть добрым. Это девушка впрямь хорошая, без всяких штук, душевный человек. Мы сперва с ней разговаривали о пустяках, а потом само собой вышло, спросила она и о главном. И очень просто спросила:
– Ну а что, – говорит, – вам свою жену жаль? Историю мою, то есть за что сижу, она давно уж знала.
Я тоже довольно давно понял, что это полоумие было, что я ее убил. Только ей почему-то не сказал. Ответил:
– Она сама шла на то.
Марья Петровна поглядела на меня молча, – глаза у ней были большие, карие, – и головкой покачала.
Несколько дней мы об этом не затрагивали, а потом я как-то раз проговорился:
– Вы, Марья Петровна, меня вряд ли можете понять. Вы девушка чистая и благородная, а я хам, и жизнь у меня вся была хамская, и понятия хамские, где ж нам столковаться? Я для вас, конечно, изверг, да что поделать.
– А какая ж такая, – говорит, – у вас была жизнь, что я ее понять не могу?
Тут я пораздумался:
– А вот такая. Хотите узнать – извольте. Могу кое-что рассказать.
И правда, я ей много из своей жизни рассказал и видел, что, напротив, многое понимает и от меня даже не отвертывается.
– Я так и знала, – отвечает, – что не сразу вы до этого дошли.
Видишь ты какая: молоденькая, тихая, а такие веши понимает!
Ну, стала она мне тут говорить и то, за что их в тюрьмы и ссылки отправляют. Но только не бахвалилась этим ничуть, что, мол, мы вот какие, а вы разэдакие. Просто рассказывала, что они делают, чего добиваются. И ей казалось, что даже скоро добьются. Я слушал, мне занятно было, только все это для меня чужое. То есть я понимаю, что такие люди находятся, которые не только того не желают от жизни, чего я, например, да и большая часть хочет, а, напротив, наперекор своему счастью идут и кончают дни то ли на виселице, то ли Бог знает где – в Сибири.
Такие есть, и даже, верно, много из них хороших людей, как и Марья Петровна. Да я-то не ихний. Я совсем по-другому жил, значит, мне и дорожка другая.
Я так Марье Петровне и высказал.
Она согласилась:
– Конечно, – говорит. – Я вас в вашу веру и не собираюсь обращать.
А я ухмыляюсь и отвечаю:
– Я ведь, Марья Петровна, пропащий человек.
Она минуту подумала и говорит:
– Только вы себя напрасно тем раздражаете, что все у вас: хам, да пропащий, и тому подобное. Понятно, вы много наделали… всякого. Ну, теперь и рассчитываться надо. Мало ли что: вы здоровый человек, еще молодой, вам надо целую жизнь еще жить, так старайтесь как-нибудь заслужить. А то пропащий да пропащий. Так и взаправду пропасть можно.
– Что ж я, по-вашему, делать должен, Марья Петровна?
– Ну, – она ответила, и даже глаза ее заблестели, – я вас учить не могу, а все же одно наверно знаю. Покаяться должны вы, во-первых. Вон вы мне тогда сказали, что сама ваша жена и заслужила свою смерть, – стало быть, вам ее не жалко и вы думаете, что вы правы. Пока вы думаете так, вам очень тяжело будет. А пожалеете, станет легче.
«Эх, Марья Петровна, Божья душа невинная: я давно уж знаю, что прав не был, и тогда, понятно, вам сказал по гордости. И пожалел Настасью Романовну я давно, и все ж таки со своей жизнью скоро не расквитаешься. Очень много нажито, плечи давит-с!»
Однако все же благодарю Божью душу. Все же со мной так не говорил доселе никто, и эти разговоры большое на меня оказали действие.
Я был очень доволен, что попал в госпиталь, да и не я один: все, кто лежали, очень не хотели выписываться, многие даже доктора просили подольше их задержать. Я не просил. Марья Петровна вернулась за несколько дней до меня. Помню, последнюю ночь, когда там ночевал, долго не мог заснуть. Так, раздумался, стал представлять, что со мной впереди будет, как в тюрьме стану жить, в Сибирь пойду. Меня это, могу сказать, не пугало. «Значит, и в остроге побудем, и на каторге. Что ж, ничего. Всего попробуем».
Но потом на сердце моем стало легче, и как будто я даже расстроился, в нежность какую-то впал. Все мне хотелось вспомнить что-нибудь очень хорошее, трогательное в своей жизни, что меня бы согрело. Трудно было это выбрать. Все же я размягчился, и, помню, глаза у меня стали мокрые.
IVЯ покойно держался на суде. Мне даже довольно занятно было рассматривать присяжных, судей, публику (народу, впрочем, было мало). Немного мешали конвойные с шашками. У них были такие лица, точно я убегу. А куда мне бежать? Я даже совсем не собирался бежать.
Дело мое разобрали быстро, потому что оно было ясное. Я все рассказал просто и не скрываясь. Не упомянул только, что деньги получил с экспроприации: на виселицу мне не хотелось, но должен сказать, что прежнего страху, ужаса, что, бывало, волосы холодеют, я теперь не испытал. «Коли уличат, то и помрем, а сам в петлю не полезу», – так я примерно рассуждал. Впрочем, почему-то на деньги мои внимания не обратили: было их в ящике полторы тысячи, и я объяснил, что часть с собой из Москвы привез, а большую половину на вокзале заработал. На номер моего билета не взглянули.
Защитник мой от суда, молодой человек, говорил, что я убил жену в припадке ревности. Господин прокурор сказал все ему наперекор, но не очень на меня наседал. Потом меня спросил председатель:
– Не имеете ли чего сказать, подсудимый?
Я перед этим задумался и не расслышал его слов.
Он еще раз спросил. Я вскочил, понял, что невежливо обошелся, и растерялся немного. Я ничего не приготовил ответить и замялся. А затем сразу успокоился. Поклонился низко присяжным и говорю:
– Виноват кругом. Моя вина!
И сел. Присяжные недолго совещались и приговор вынесли: виноват, но со снисхождением. Вышло мне – на четыре года в каторгу, а потом на поселение.
Помню, когда из суда меня выводили, ясный был мартовский день. На асфальте у подъезда лужа блестела, воробьи бесились. Какая-то старушонка подала мне две копейки. Я ей тоже поклонился, как присяжным, в пояс.
После этого меня довольно скоро с партией отправили в Сибирь, через Москву. Там нас почему-то задержали, два дня мы прожили в Бутырках. Уже была весна, тепло, и, когда из Бутырок нас гнали на Курский вокзал, пыль подымалась на Долгоруковской. Мы шли в кандалах, цепочки наши позванивали. Хоть никого у меня в Москве не было своих, кроме мамаши на кладбище, все же мне казалось, что кого-нибудь встречу из знакомых. Но никого не встретил. Когда подошли к Страстному, вдруг мне захотелось на минуту свернуть к Тверскому бульвару, взглянуть на дом, где я родился, рос, с мамашей ко всенощной ходил к Иоанну Богослову, с отцом вздорил: но нельзя было, понятно. Мы взяли налево, вдоль бульваров. Я взглянул на главы Страстного монастыря, снял шапочку и перекрестился.
На Курском вокзале, оказалось, с нами отправляют партию политических из нашего же города, только они позже выехали. Между прочим, здесь и Марья Петровна была. Я этому очень обрадовался, она меня узнала и из окна платочком помахала.
Мы и дальше весь путь, можно сказать, рядом совершили. Долгий это путь – ехали и по железной дороге, и на барке плыли, и пешком шли. Зашли мы очень далеко, почитай, на край света.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Всей жизни своей не опишешь. Скажу коротко. Четыре года я пробыл на каторге, и случилось, что и Марья Петровна отбывала свое наказание там же. Это для меня вышло очень хорошо, и за то время, как я ее знал, я очень успел ее полюбить. Разумеется, не той любовью, но просто как чистого, славного человека. Сошелся я кой с кем и еще из политических – тоже попадались люди выдающиеся. Оказался тут и Андрей Иваныч, мой первый учитель. Он очень постарел. Но остался человеком крепким, мужественным. Ко мне отнесся со вниманием, и так прибавлю: с сожалением. Только на его сожаление я не обижался, потому он на него право имел. Раз он мне сказал: «Эх, Николай, чувствовал я, что ты с пути собьешься, на дурную дорогу попадешь. А взять бы тебя в руки настоящие с детства может, что из тебя бы и вышло». Потом помолчал и прибавил: «Впрочем, путей нашей жизни никто не знает. Ты не подумай, что я тебя в чем-нибудь упрекаю».
Но меня трудно был уже раздражить упреком. Я очень изменился. И на каторге я старался держаться образованных, политических, а когда поселенцем стал, то сошелся с ними еще ближе. Много помогала мне Марья Петровна. Я иногда вспоминал наши разговоры с ней в госпитале, и хотя очень ясно понимал, как неправильна была жизнь, которую вел в молодости и которая привела меня сюда, хотя очень даже жалел покойную Настасью Романовну и осуждал себя в высшей степени за насилие над ней – все же смыть своего греха я не мог. Я чувствовал, что Андрей Иваныч, Марья Петровна, Никифоров (это ее жених был) – пришли сюда с открытой душой, за правду, а на мне навсегда останется тягота. Это и не может быть иначе, понятно. Я не могу сейчас смеяться беззаботно, как малое дитя, потому что во мне нет святой невинности этого дитяти.