Никелевая гора. Королевский гамбит. Рассказы - Джон Гарднер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Невольничий корабль»! — понятие для бостонского янки еще более туманное, темное и двусмысленное, чем созидательно-разрушительное солнечное божество древнего Египта. У нас не принято говорить о невольничьих судах и их экипажах. Работорговля — явление космически необъяснимое. Возьмите чувство, которое вы испытываете при виде туши убитого медведя в витрине ван Клуга, подвешенной кверху ногами, точно святой Петр на кресте, с человеческими руками, плечами, грудью, — умножьте это чувство в десять тысяч раз, и вы, быть может, получите слабое подобие того сверхъестественного ужаса, который рождается в сердце простого бостонского христианина, когда, свернув с обычного пути своих задумчивых вечерних блужданий в какой-нибудь проулок мрачный, он вдруг увидит перед собой на пристани штабеля черных тел — женщин, младенцев, малорослых мужчин, — выложенных для пересчета с только что прибывшего из Африки невольничьего корабля. Оно, конечно, это не люди, быть может, скажете вы себе в глубине души и даже найдете тому подтверждение в сотнях энциклопедий. И все-таки вас будет преследовать сомнение — уж очень неправдоподобно человеческими кажутся эти мертвые руки, и мука, застывшая на этих мертвых черных лицах, точно такая же, какую испытываем мы с вами в горький последний час. Тела спешно прикрывают брезентом, а выживших и годных на продажу гонят к фургонам. (Живые тоже могут на минуту ввести вас в заблуждение, ломая руки и взывая к небесам, подчас благочестивее Римского папы; или же безмолвно проливая слезы, как матросские вдовы; или же совершенно не выражая никаких чувств, подобно Катону, читающему книгу в ночь самоубийства.) В Бостоне все знают, что бог улыбается своим избранникам. Так учил Кальвин — мне так, во всяком случае, говорили. И возвращается ли капитан невольничьего корабля с пристани домой, понуро свесив в молчании голову, или же с радостным смехом раскрывает объятия ближним, вынимая изо рта трубку, чтобы перецеловать малюток, — одно известно точно: капитаны невольничьих кораблей — люди богатые. Дело это несомненное, хотя и сомнительное. Так что личности, не колеблющиеся в своих религиозных убеждениях, только неопределенно пожимали плечами, видя муки рабов, или, самое большее, поджимали губы, будто слышат почти что человеческий визг побитой собачонки. Но в основном мы просто не ходили на пристань, когда прибывал невольничий корабль, удерживаемые тем же необъяснимым страхом (многократно усиленным), какой вызвала бы у нас туша забитого медведя, нашего загадочного деревенского брата. Дело это было законное и правильное, но нам по необъяснимым причинам было как-то не по себе. И самим матросам с невольничьих кораблей, хоть они никогда бы не признались (нарочито бесчувственные, как все люди, коллективно оправдывающие то, чего в одиночку приличный человек непременно бы постеснялся), тоже было немного неловко. Пираты, встречаясь в открытом море, останавливаются и приветствуют друг друга. «Сколько черепов?» — слышится веселый оклик. Работорговцы проплывают мимо в молчании.
Так, глядя вниз на печальных псалмопевцев, я едва верил собственным глазам; я был поражен. Китобоец для любого человека, рожденного там, где я, — это судно, которое выше всякой двусмысленности, это эмблема отваги, знамя хитроумного янки. В нем стучит сердце усердной предприимчивости, делового размаха. Китобоец — это масло, свет и сила, разлитые по бочкам, бочонкам и бочоночкам, это равноправие, ключ к бескрайней Империи. Китобоец, в чьем трюме рабы, — вещь совершенно невозможная, словно Михаил, Рафаил и Гавриил сговорились предоставить уютное пристанище Сатане. Но тут мне пришло в голову, что я все — таки ошибся: ни женщин, ни детей; так что это не может быть невольничий корабль. Но оковы, но цепи… загадка!
Сзади раздался скрип открывающегося люка. Осторожно, чтобы не вызвать нового приступа боли, я повернулся на этот звук: свет не появился, но я услышал шаги. Едва ли у меня оставалось время возвратиться в свою каюту. Почему-то эта мысль даже не пришла мне в голову, я почувствовал страх, что меня сейчас обнаружат там, где я лежу — ужас, верно, рожденный предощущением насилия, которому предстояло здесь разразиться, — и я, не задумываясь, тихо скуля, на четвереньках, точно краб, пополз в сторону. Теперь сзади меня появилось какое-то свечение, отблески ложились на стены. Я продолжал отступать, торопясь и страдая. Из глаз моих бежали слезы, стиснутые зубы ныли. Вдруг в темноте моя правая рука нащупала пустоту. В стене был провал, и я поспешил втянуться в него. Это оказался узкий коридор, ведущий в небо, где качались мачты. Я стал карабкаться кверху. Боль простреливала мои жилы при каждом биении сердца. Через минуту я очутился на баке, в темноте, пересеченной косым лучом фонаря. Кругом — никого. Я отполз в тень шпиля — двигаться здесь было немного легче, хотя руки и ноги скользили по мокрой палубе, — лег там и замер.
Южный ветер дул, не унимаясь, но дождь пронесло дальше. Луна в облаках над головой вырисовывала серебром свирепые рожи, сияли редкие холодные звезды, точно очи диких коней, и во все стороны, куда ни глянь, бежали пляшущие белоголовые волны. Отверстие люка, сквозь который я выполз, осветилось и тут же снова померкло: человек с фонарем прошел дальше. Я облегченно, но все еще осторожно, вздохнул. Это было как игра: один человек против всей вселенной, вроде моей увеселительной прогулки на яхте «Независимость». И на этот раз тоже игра кончилась неожиданно. Люк, через который я выполз, осветился опять, но теперь не померк, а светился все ярче. Человек с фонарем торопливо поднимался по трапу. Когда голова его показалась над палубой, я уже распростерся плашмя за шпилем. Человек кричал что-то. Движения его и голос производили впечатление механических. Вольф его звали, как я узнал впоследствии. Второй помощник. Ответный крик вахтенного донесся с капитанского мостика. Еще один — с кормы. «Он исчез, сэр!» «Все наверх!» И как ни бушевал ветер, судно развернулось бортом к бешеной волне, обрасопленные реи заскрежетали, и по палубе вдруг засновали матросы с раскачивающимися фонарями в руках, свет их алмазами засверкал на волнах, и воздух, наполненный солеными брызгами, задрожал от их пронзительных возгласов.
В этом оглушительном гомоне невозможно было услышать то, что я тем не менее, казалось мне, услышал, — что, по всем законам и традициям, и прежде всего предрассудкам морской жизни, я не мог услышать: женский голос. Я похолодел; я ощутил невыразимый страх, как жертва падучей болезни, трепещущая перед началом очередного припадка. То был голос, какой можно услышать в пансионе для благородных девиц или, скажем, в женском монастыре. Надо мной и вокруг высился серый нагой китобоец, профессиональный убийца, прозаическое орудие труда, раскачивающееся на ошалелых волнах; на палубе внизу и на мостике вверху суетились и кричали мужчины с фонарями в руках. И тем не менее ясно, как день: я его слышал — голос благовоспитанной юной девицы. Кто-то ей ответил приглушенным, может быть, даже пьяным басом; до меня долетело имя: Августа. Я затаил дыхание, стараясь услышать, что еще произнесет женский голос. Он пронзил все мое существо, волшебный, магический, неземной. (Точно так же годы спустя в южном Иллинойсе меня потрясло пение женщины в поле: время магически замерло, ожидая, что вот-вот разверзнутся небеса. Бывают такие моменты, но тогда впечатление было довольно сильное.)
Между тем из каюты поспешно вышел капитан, качаясь, ухватился за поручень, словно был пьян или смертельно болен, и мерцающим взором ощупал палубу с носа до самого шпиля. Я попятился глубже в тень. Где раньше ничего не было, теперь я на что-то наткнулся. Взглянул вверх. Надо мной твердо, как колокольня, белея продетой в носу костью, стоял босиком чернокожий гарпунщик — высотой, казалось, в тысячу футов и широкоплечий, как гранитная скала. Гарпун мирно, точно дорожный посох, покоился в его унизанной перстнями и браслетами руке, словно бы я, не будучи китом, не заслуживал применения его искусства. Я пискнул — мышь под тенью парящего орла. Гарпунщик обнажил огромные белые зубы, издал короткий смешок, подобный шакальему кашлю на сирийском берегу, и, опустив руку, мягко сомкнул пальцы на моем локте.
VII— Это имеет отношение к обману? — любопытствует гость.
— Да, сэр. Вот именно, к обману.
Ангел улыбается, вытаскивает и набивает трубку. Он задумчиво смотрит в окно, крылья его поникли, рука рассеянно шлепает по карманам в поисках серных палочек.
VIIIПосле этого меня держали под замком — и душу мою и тело — как опасного маньяка, но я был свободнее, чем они воображали. Они ни слова не пожелали мне сказать ни о неграх в трюме, ни о той, кому мог принадлежать женский голос. Когда я спрашивал об этом первого помощника мистера Ланселота — мне сам первый помощник приносил пищу, — лицо его принимало испуганное выражение, словно он в присутствии бесноватого опасался за собственную жизнь. Но прямо он никогда не отрицал, что я видел, что видел и слышал, что слышал. Он виновато, по-лошадиному клонил голову и втягивал шею в плечи, будто слышал позади себя шаги в темном переулке, — казалось, сейчас оглянется через плечо, и ворчал себе под нос: «Где это слыхано, чтобы на китобойце были черные рабы?» — и усмехался, а сам вдруг пристально взглядывал на меня, словно ждал на свой вопрос ответа. Что бы все это ни означало, ясно было, что я на этом судне в меньшей мере узник, чем он, и я понимающе ухмылялся. «Ешь-ка вот ужин», — говорил он затем. А потом он проверял на мне повязку и уходил, стараясь не задерживаться на лишнюю минуту. Я видел, что его мне нечего опасаться, хотя всякий раз, уходя, он не упускал из виду запереть за собой дверь. Был он высок ростом, грудь широкая, как комод, и выпуклые мускулы, как у статуи, но; коричневое, обветренное лицо его у светло-голубых глаз разрезали две глубокие трещины-складки и две смешинки по краям широкого, тонкогубого рта. Он не был рожден для многодумных размышлений. Увидь вы его дома в Нантакете, в тесном черном выходном костюме, слушающим проповедь в методистской церкви — ладони и стопы огромные, шея длинная-длинная, а на ней — маленькая головка, будто воронье гнездо на топе мачты, — вы бы сразу мысленно перенесли его туда, где его настоящее место: к рулевому веслу на корме вельбота, где он будет орать на гребцов, шутить, подзадоривать их, иногда посылая святотатственные проклятья и безумные угрозы самому киту. Это было существо, предназначенное для того, чтобы ломать спину в многотрудных приключениях, а потом рассказывать о них своей многочисленной здоровой благочестивой семье; но что-то пошло не туда при осуществлении первоначального замысла. Какая-то забота, потяжелее китов, заставила его задуматься. Иной раз, подняв глаза от тарелки с бобами, я видел, что он, задумавшись, вперил взгляд в переборку, как, бывает, смотрят куда-то за горизонт. На плечах этого человека лежала тяжкая ответственность, и чем дольше я его наблюдал, тем увереннее становился в своем природном преимуществе. У меня созрел план.