Полное собрание сочинений. Том 37. Произведения 1906–1910 гг. - Лев Толстой
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
II
В этот же день Илиодор побывал у старца и, вернувшись в келью, безвыходно пробыл в ней 12 дней. Рыжий Митрий приносил ему с трапезы обед и ужин и всё съедал сам. Илиодор ничего не ел и питался во все эти дни просвирами и водой. Митрий слышал его вздохи, его плач и его громкую молитву.
ДНЕВНИК ИЛИОДОРА
15 сент. 1902 г. Да, всё кончено. Нет выхода, нет спасения. Главное, нет бога – того бога, которому я служил, которому отдал свою жизнь, которого умолял открыться мне, который мог бы слышать меня. Нет и нет его.
** ПРЕДИСЛОВИЕ К РАССКАЗУ «УБИЙЦЫ»
Не могу молчать и не могу и не могу. Никто не слушает того, что̀ я кричу, о чем умоляю людей, но я все-таки не перестаю и не перестану обличать, кричать, умолять всё об одном и том же до последней минуты моей жизни, которой так немного осталось. Умирая, буду умолять о том же. О том же пишу в другой форме, только чтобы хоть как-нибудь дать выход тому смешанному мучительному чувству: сострадания, стыда, недоумения, ужаса и, страшно сказать – негодования, доходящего иногда до ненависти, – чувства, которое не могу не признавать законным, потому что знаю, что оно вызывается во мне высшею духовной силой, знаю, что я должен, как могу, как умею, выражать его.
Я поставлен в ужасное положение. Самое простое, естественное для меня было бы то, чтобы высказать злодеям, называющим себя правителями, всю их преступность, всю мерзость их, всё то отвращение, которое они вызывают теперь во всех лучших людях и которое будет в будущем общим суждением о них, как о Пугачевых, Стеньках Разиных, Маратах и т. п. Самое естественное было бы то, чтобы я высказал им это, и они, так же как они поступают со всеми обличающими их, послали [бы] ко мне своих одуренных, подкупленных служителей, которые схватили бы меня, посадили в тюрьму, потом сыграли бы надо мной ту мерзкую комедию, которая у них называется судом, потом сослали на каторгу, избавив меня от того свободного положения, которое среди тех ужасов, которые совершаются кругом меня, так невыносимо тяжело мне.
И я делал это всё, что̀ я мог, для того, чтобы достигнуть этой цели (может быть, если бы я участвовал в убийстве, я бы достиг этого, <но этого я не могу>): называл их царя самым отвратительным существом, бессовестным убийцей, все их законы божии и государственные – гнусными обманами, всех их министров, генералов – жалкими рабами и наемными убийцами, – всё это мне проходит даром, и я остаюсь жить среди теперешнего общества, основанного на самых гадких преступлениях, невольно чувствуя себя солидарным с ними. Ставит меня в это положение отчасти мой возраст, главное же – та пошлая известность, которая меня постигла благодаря глупым, пустым побасенкам, которыми я когда-то забавлялся и забавлял людей. В этом трагизм моего положения: они не берут и не казнят меня, а если они не казнят меня, то я мучаюсь гораздо хуже всякой казни тем положением участия в их гадостях, в котором нахожусь. Остается мне одно: всеми силами стараться заставить их вывести меня из этого положения. Это я и делаю этим рассказом и буду делать. Буду делать тем более, что то, что может заставить их взять меня, вместе с тем и достигает другой цели: их обличения.
** КТО УБИЙЦЫ? ПАВЕЛ КУДРЯШ
1
Это было 3 июня 1906 года. Овсы взошли хорошо, всходила и гречиха. Рожь выколосилась и сбиралась цвесть. Народ взялся за навоз. Стояла жара. Подходило к полдню. Семен Лункин свалил последние кучи на свое паровое поле, и на двоем возвращался домой, дремля на передке передней телеги. Дорога шла овсами.
– Дядя! Гей! дядя Семен! – кричал звонкий девичий голос. Семен очнулся и увидал встречные два воза с навозом и здоровую босую девку в красном платке с утыканными васильками, в синей кофте и серой юбке. Девка стояла подле воза и, смеясь, окликала Семена.
– Задремал, дядя Семен? А?
– И то. А! Графена Марковна, – шутливо проговорил Семен, раскрывая глаза. – А что же Ванька-то? (Ванька был брат Аграфены, а Аграфена была пропита, образована за Павла, сына Семена).
– В Москву, шелудивый, ушел, тоже на место поставили.
– Ну! – отозвался Семен. – Что же, велела Павлушку проведать? Соскучилась, я чай?
– Что мне твой Павлушка? Очень он мне нужен. Ну его к лешему. Сворачивай, что ль!
Девка нахмурилась и покраснела.
– Эка ты щекотлива, погладиться не дастся. Что гневаешься? Хозяин не пущает. Дай разговеемся. Он в письме пишет тебе поклон…
Семен объехал.
– Ладно, ладно!
Девка улыбнулась, и всё лицо ее рассияло.[33]
Задняя лошадь Семенова не заворотила совсем, и заднее колесо было на дороге. Грушка зашла сзади телеги и сильным движением откинула зад вправо. Ее воз прошел.
– Что ж, я не обижаюсь, – сказала она.
– То-то, мы тебя как жалеем.
– Но, стала! – крикнула девка на свою лошадь и, быстро семеня загорелыми ногами, догнала ее.
– Ах, хороша девка! – проговорил Семен, покачивая головой.– Ох, Павлушка, мотри! Упустишь – не воротишь.
Семен отпрег на подчищенном дворе, кликнул малого и послал его с лошадьми в денное. Навоз был довожен, но работы было много. Надо было заплести плетень у огорода, надо было картошку пропахать, надо было косу отбить: сказывали, завтра к купцу косить зовут; надо было и решетнику на сарай либо купить, либо выпросить, либо так крадучи взять в лесу; надо было и письмо Павлу писать. Еще дорогой домой он передумал все эти дела и решил лошадей не трогать, заморил уж их, пущай вздохнут, и письмо трудно писать, а за косу взяться, отбить.
Аксинья собрала обедать. Семен перекрестился на икону и сел за стол со старухой матерью, девкой и малым. Похлебав щей, Семен заговорил о Павле.
2
Павел жил конторщиком в Москве на «пафемерной» (парфюмерной) фабрике, получал 18 рублей и покамест хорошо присылал; прислал и последний месяц, да обещался побывать, а не приехал.
– Уж не заболтался ли? По нынешним временам того гляди. Ослаб народ.
Так толковал Семен за обедом, пережевывая хлеб и картошку. Старуха поддакивала об опасностях теперешних времен. Аксинья весело, бодро служила, присаживалась, ела и живо собирала на стол и со стола, и, радостно подмигивая глазами – а глаза у нее были[34] блестящие, умные,[35] – хвалила сына, улыбалась при одной мысли о нем и ждала от него всего только хорошего.
Разговор о сыне зашел потому, что Семен рассказал про Аграфену, с которой Пашка был образован, и говорил о том, как он думает теперь же, после Петрова, до рабочей поры, женить.
– Хорошее дело, ах, хорошее дело! – говорила Аксинья. – Что ж, пошли ему письмо. Авось приедет. Даве Матрена сказывала, видали его. Такой щеголь, говорит, ровно[36] барин.
– Что ж, – сказала старуха, отвечая не на слова, а на мысль, главное, чувства, которые, она знала, поднялись в сердце ее невестки, – чувства нежной любви, главной радости ее жизни – Пашки. – Что ж, – как бы оправдывая Аксинью, сказала она, – малый ничего, хоть всякому отцу лестно. Не буян, не пьяница. Малый, что говорить.
Так говорила бабка и точно одобряла внука.[37]
«Ну его к лешему», – сказала Аграфена Семену. Она считала, что так нужно сказать. Но когда она одна, отпрягши лошадь, пошла с девками купаться, она не переставая думала о Пашке, вспоминая его статную фигуру, усики, веселое лицо, его выходку под гармонию и улыбку, когда он не мог удержаться от удовольствия о том, что может так плясать хорошо. Потом вспоминала, как он на Рожестве, на засидках, подошел к ней, выбрал ее из всех девок и робко и уважительно вытянутыми губами поцеловал ее.
Так думали о Павле в этот день, 15-го[38] июня, в деревне.[39] С Павлушкой же в этот день случилось, казалось бы, неважное событие, но такое, от которого изменилась вся его жизнь.
3
[40] Полтора года тому назад отец Павла привез его в город, поладил с евреем, хозяином парфюмерной фабрики, и, оставив ему посланные Аксиньей рубахи и жилетку, сам уехал.[41]
Павел жил в деревне, руководясь в своей жизни, как живут все в молодые годы и руководствуется в жизни и огромное большинство людей до смерти, только тем, что делали все вокруг него, все его близкие. Если он отклонялся от того, что делали все, то только когда увлекался страстью, но, отклоняясь, знал, что делал дурно, так что считал хорошим то, что люди считали хорошим, и дурным то, что люди считали таковым. В деревне руководством его поведения был общий деревенский склад жизни: хорошо было не болтаться, а работать и уметь работать, не робеть ни перед чем, быть выносливым, не поддаваться в обиду, ко времени и повеселиться и выпить можно, и поругаться, и подраться, если не выдержишь. «Кто богу не грешен, царю не виноват». Если выйдет случай попользоваться от богачей – не зевать, но своего брата не обижать, а по чести. Во всяком же случае об душе и о боге помнить, мало того, что к попу ходить и молитву творить в свое время, но и нищего не отгонять, а помогать по силе, по мочи.