В родном углу. Как жила и чем дышала старая Москва - Сергей Николаевич Дурылин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Суп и кока-мока!
Так на моем языке называлось яйцо всмятку.
Коля, старшенький братец, мирно играл в кубики и строил что-нибудь на низеньком, плетенном из тростника столике. Няня, с неизменным чулком (она была великолепной искусницей в этом деле), следила за его постройками. Я выбегал к Коле из своей особой маленькой детской, где жила кормилица, оставшаяся служить у нас дома. Няня заранее примечала: топ, топ, топ.
– Ишь, топает, озорник!
Я вбегал в Колину детскую, прямо к столу, – и вмиг сшибал пухлой рученькой все Колины постройки. Он не противился, не ударял меня, а только приговаривал кротко, удерживая слезы:
– Что ты, малявенький! Что ты!
(Эти слова совершенно точны: и няня, и мама их запомнили.)
А няня грозила мне:
– Я тебе, озорник, за хохол!
(У меня надо лбом торчал высокий хохол.)
А озорник, совершив свой разрушительный набег, уже давно несся к кормилице, как в неприступную крепость.
Няня – вся на стороне Коли: он – ангел, а я – буян.
Сквозь сон, сквозь самый смутный здоровый сон я помню: особым, «сказочным», низким голосом няня приговаривает, словно в колокол ударяет:
Дилин-дон! Дилин-дон!
Загорелся кошкин дом!
Коля, должно быть, прерывает ее жалостливым вопросом.
Он, видно, боится, чтоб она не сгорела в своем дому. Няня ничего ему не отвечает, делает страшные глаза (они всего мне памятнее), будто глаза испуганной пожаром, поднятой со сна кошки, и нарочито грубым, но веселым голосом утешает Колю:
Кошка выскочила,
Глаза выпучила…
Коля, должно быть, облегченно вздыхал: он был сам доброта, а я… опять помнится хорошо… я заливался веселым смехом: так смешно мне было слышать, как изо рта няни выскакивали с треском и шумом слова «кошка вввы-скочила, глаза – ввввыпучила!».
Я хохотал превесело и, каюсь, ни на минуту ничуть не опасался за участь кошки, как Коля.
Я тут опять был буян, а он – ангел.
Когда мне было полтора года, ангел этот отлетел от нас: его задушил дифтерит.
Я, толстый бутуз, заболел этой страшной тогда болезнью (ее вовсе не умели лечить) и заразил ею Колю.
Была весна. В доме нашем ходила смерть. Мама лежала больная, ожидая родов, и продолжала лежать больной, родив третьего моего брата Георгия. Я лежал в дифтерите. Тетушка Марья Васильевна, посланная бабушкой ходить за нами, также слегла от болезни. Весь дом плакал по Коле. А я выздоровел, но, должно быть, для того, чтобы не быть даже без вины виноват перед ним, я вскоре заболел вновь, и не менее опасной болезнью – скарлатиной.
Удивительное дело: как я мог выжить – такой маленький и ослабевший после дифтерита, но я выздоровел.
И Колина няня стала моей няней.
Но я уже не был тем бутузом, каким был до болезни. Я из бутуза превратился в худенького ребенка, и худоба переходила со мной неразлучно из младенчества в отрочество, из отрочества – в юность, и только годам к тридцати я стал полнеть.
Мое «младенческое» буйство бытия недолго сохранилось.
В первое лето без Коли в Кускове, на даче, сидя с няней на железнодорожной платформе, я спрашивал:
– Няня, можно этот анай амать? («Фонарь» и «сломать» я еще не мог выговорить.)
– Сломай, сломай. А вот тебя жандарм возьмет.
Но это препятствие не казалось мне непреодолимым. Я находил выход:
– А я его амаю!
Однажды – помнили мама и няня – я дошел до такого разрушительного дерзновения, что, увидев полную медно-красную луну – вероятно, в первый раз в жизни, так как рано укладывался спать, – я серьезно заявил:
– Я уну амаю!
Эти разрушительные порывы скоро увяли во мне – и увяли на долгие-долгие годы.
Лишь редко-редко няня, бывало, укорит за сломанную (большей частью не мною) игрушку:
– Ломай Иваныч!
Перестав быть краснощеким бутузом, я стал тихий мальчик. Куда девался мой первобытный «бакунизм»!
Я теперь ничего не ломал и не разрушал. Оловянные солдаты, ружье, пушки – все это было не для меня; я терпеть не мог военных игрушек; в войну, в охоту, в «диких» я никогда не играл. Когда какой-то новый гость в нашем доме подарил мне, как старшему мальчику, великолепное заграничное ружье, стрелявшее стрелами с гуттаперчевыми наконечниками (ими можно было безопасно попадать даже в зеркала и оконные стекла), я тут же, на глазах гостя, к неудовольствию мамы, переподарил это ружье брату, очень любившему воинственные игрушки. По странной иронии судьбы, на фотографических карточках меня всегда в детстве снимали с ружьем, которого я в действительности в руках не держал не только настоящего, но и игрушечного. Я никогда не был ни охотником, ни рыболовом. Мои игрушки были – кубики (я и мечтал быть архитектором), краски (я не прочь был стать и художником, и декоратором) и очень рано книги. Я никогда не ломал игрушек, и некоторые игрушки мои (например, елочные) живы были бы еще и теперь, если б их не отдали частью детям мамина воспитанника Коли Михайлова, а частью если б их не сломали дети Г. Постникова, которым их без моего ведома вынули из моего шкафа, стоявшего в их квартире. А все это случилось через 20, через 35 лет после того, как я играл в игрушки.
Болезнь совершенно переменила не только мой телесный облик, но и мой нрав. «Бакунизм» мой проявился в детстве только однажды. Когда мы жили на даче в Сокольниках, мама послала меня сниматься в фотографию вместе с бабушкой Надеждой Николаевной (она же и моя крестная) и бывшей кормилицей. Но по дороге, около пруда, я внезапно устроил такой «бакунинский» мятеж против фотографии и снимания, так брыкался руками и ногами, издавал такие вопли протеста, что не оставалось сделать ничего другого, как вернуться назад. Вскоре кормилица и бабушка умерли, и мама не раз мне пеняла впоследствии, что из-за моего каприза у нее нет последней фотографии страстно любимой ею матери.
Но этот «взрыв» был единственный в мои младенческие годы.
Няня записала в свое поминанье «блаженного младенца Николая» – и перенесла всю свою любовь на меня, а потом и вместе со мною и на моего меньшего брата.
Любовь эта была особая – совсем иная, чем любили меня бабушка, мама, папа, кормилица, – но сильная, не знавшая никаких колебаний, верная до гроба и, хочется верить, не прекратившаяся и за гробом.
Любовь была иная, потому что и няня была человек особой, иной, на полную свою, ни от кого не заимствованную стать.
Когда няня Пелагея