Огнем и мечом (пер. Вукол Лавров) - Генрик Сенкевич
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Дед своим торбаном так угостил в лоб одного солдата, что тот, как сноп, повалился наземь, другому чуть не раздавил руку, державшую занесенную саблю, и, вместе с тем, не переставал орать:
— Стой, стой, я шляхтич! Loquor latine [56]! Я не "дед"! Стойте, говорю вам, разбойники, подлецы, собачьи дети!
Дед не закончил еще своих любезностей, как подоспел пан Скшетуский, заглянул ему в лицо и вскрикнул:
— Заглоба!
Он бросился на него, как дикий зверь, впился пальцами в его плечи, приблизил лицо к его лицу и, задыхаясь, прохрипел:
— Где княжна? Где княжна?
— Жива, здорова, в безопасности! — еле мог ответить дед. — Да убирайтесь вы к черту, пустите меня! Всю душу вытряс!
И рыцарь, которого не могла победить ни неволя, ни раны, ни горе, ни страшный Бурдабут, пал, побежденный собственным счастьем. Он весь затрясся, опустился на колени и закрыл глаза руками.
Несчастных "резунов" почти всех перебили; осталось несколько человек, которые должны были стать добычей палача. Битва прекратилась, шум умолк. Солдаты окружили своего командира. Тот все продолжал стоять на коленях… Не ранен ли он? Но вот он встал с лицом, сияющим невыразимою радостью.
— Где она? — спросил он Заглобу.
— В Баре.
— В безопасности?
— Сильная крепость и никаких нападений не боится. А она под покровительством пани Словошевской и монахинь.
— Благодарю тебя, Боже! — В голосе рыцаря слышалось неподдельное чувство. — Дайте мне вашу руку, пан Заглоба. Всей душою моею…
Тут Скшетуский вдруг обратился к своим солдатам:
— Сколько пленников?
— Семнадцать.
— Сегодня мне Бог послал великую радость… я не хочу никого обижать. Выпустить их на волю.
Солдаты не хотели верить своим ушам. Таких случаев еще не бывало в войсках Вишневецкого.
Скшетуский слегка наморщил брови.
— Пустить их на волю, — повторил он.
Солдаты отошли, но вскоре старший есаул возвратился назад.
— Пан поручик, — сказал он, — они не верят, не хотят идти.
— A руки вы им развязали?
— Развязали.
— Тогда оставить их здесь, а мы в дорогу. Скорей!
Через полчаса отряд Скшетуского снова пустился в путь по узкой дорожке. Взошел месяц и озарил своим светом густую лесную чащу. Пан Заглоба и Скшетуский ехали впереди и разговаривали.
— Говорите же мне о ней все, что вы только знаете, — умолял рыцарь. — Так это вы тогда вырвали ее из рук Богуна?
— Я, я, да еще рот ему завязал на прощание, чтоб кричать не мог.
— Вы поступили благородно, клянусь Богом! А в Бар как вы попали?
— Э, об этом долго рассказывать… как-нибудь в другой раз… Я к тому же страшно утомлен и в горле у меня пересохло… Вы думаете, легко петь для этого мужичья? Нет ли у вас чего-нибудь выпить?
— Как же! Фляжка с горилкой. Вот она!
Пан Заглоба приставил фляжку к своим устам. Скоро ли он прикончит ее? Скшетуский не вытерпел:
— Ну, как вы ее нашли?
— Да как сказать! — ответил пан Заглоба. — На пустое брюхо все хорошо.
— Да я вас о княжне спрашиваю.
— О княжне? Потом об этом, потом…
— А как ей живется там, в Баре?
— Как у Христа за пазухой. За ее красоту все ее любят. Пани Словошевская лелеет ее, как родную дочь. А сколько рыцарей за ней ухаживают, так и не сосчитать… Да она-то обращает на них столько же внимания, сколько я вот на эту вашу пустую фляжку.
— Так Елена помнит меня?
— Помнит! Я и сам не раз недоумевал, как хватает тамошнего воздуха для ее вздохов. Все сочувствуют ей, в особенности монахини; она их совсем очаровала. Она и меня подбила идти к вам, рисковать своею шеей, для того только, чтоб узнать, живы и здоровы ли вы. Она и раньше посылала многих, да никто не соглашался идти… Наконец, я сжалился и пошел к вашему лагерю. Знаете, почему меня повсюду принимают за деда? Положим, я отлично пою…
Пан Скшетуский онемел от радости. Тысячи мыслей и воспоминаний теснились в его голове. Елена как живая встала перед ним, такая же, какою он видел ее в Розлогах, перед поездкою в Сечь, такая же прелестная, раскрасневшаяся, с черными очами, полными невыразимой сладости. Ему казалось, что он видит ее сейчас, чувствует, каким жаром веет от ее горящих щек, слышит биение ее сердца. Вспомнил он и сад вишневый, и кукушку, и вопросы, которые он задавал ей, и смущение Елены… И вся душа его трепетала от радости и счастья. Что в сравнении с этим его страдания? Словно море в сравнении с океаном. Ему хотелось закричать, вновь упасть на колени, благодарить Бога, а главное — все узнать, узнать все… это самое первое. И он вновь начал свой допрос:
— Жива, здорова?
— Жива, здорова! — словно эхо, отвечал пан Заглоба.
— И она послала вас?
— Она.
— А письмо у вас есть?
— Есть.
— Давайте!
— Оно зашито, да к тому же теперь ночь. Потерпите.
— Не могу… Вы сами видите!
— Вижу.
Ответы пана Заглобы становились все лаконичнее, наконец, он клюнул носом раз, другой и заснул. Скшетуский понял, что тут уж ничего не поделаешь, и всецело отдался своим мечтам.
Глава XIII
Нетрудно вообразить, как принял князь известие Скшетуского об отказе Осиньского и Корыцкого. Все складывалось так, что нужно было обладать железною волей Еремии, чтоб не согнуться, не впасть в отчаяние и не выронить из рук оружия. Напрасно он бросил на произвол судьбы свои безграничные владения, напрасно метался из стороны в сторону, как лев в клетке, напрасно наносил удар за ударом страшному бунту, показывая чудеса храбрости, — все напрасно! Приближалась минута, когда он должен был осознать свое бессилие, отступить в мирные края и остаться немым свидетелем того, что делалось на Украине. Кто же его обрекал на бездействие? Не мечи казаков, нет, коварство своих, поляков. Разве он не верно рассчитывал, собираясь в поход из Заднепровья, что только он, как орел, бросится на бунт и первый занесет над его головою свою победоносную саблю, вся республика придет к нему на помощь и отдаст в его руки всю свою силу, свой карающий меч? А теперь? Король умер, после его смерти власть вождя отдана в другие руки, а его, Еремию, оставили в тени. То была первая уступка Хмельницкому, но не оскорбленное самолюбие говорило теперь в душе князя. Он страдал от сознания, что эта поруганная республика упала так низко, что избегает борьбы, в страхе отступает перед одним казаком и хочет миривши переговорами отвратить удар его грозной десницы. С момента победы под Махновкой до Еремии доходили известия о том, насколько князь Доминик Заславский не расположен к нему. Во время отсутствия Скшетуского приехал пан Корш-Зенкевич с известием, что Овруч объят огнем. Тамошнее население не склонялось на сторону бунта, но пришел Кшечовский и силою заставил народ следовать за собою. Хутора, деревни, городки — все сожжено; шляхта, не успевшая спастись, вырезана, в том числе пан Елец, старый слуга и друг Вишневецких. Князь рассчитывал, что после соединения с Осиньским и Корыцким он разобьет Кривоноса, а потом пойдет на север, к Овручу, чтоб, столковавшись с гетманом литовским, поставить бунтовщиков меж двух огней. Теперь же все планы его разрушались из-за приказа князя Доминика. Еремия не был достаточно силен, чтобы встретиться с Кривоносом, а на киевского воеводу он не особенно рассчитывал. Пан Тышкевич всей душой и сердцем принадлежал к мирной партии и, если подчинился энергии и нравственной силе князя, то ненадолго.
Князь молча выслушал донесение Скшетуского, облокотился на стол и закрыл руками лицо. Все присутствующие тоже молчали; наконец, князь заговорил:
— Клянусь Богом, это превышает человеческое терпение! Словно я один должен стараться и вместо помощи встречать только препятствия? Я же мог уйти подальше, в Сандомир, и там спокойно проживать в своих имениях? Но я этого не сделал, не сделал единственно из любви к родине, и вот награда за все труды, жертвы, за все…
Князь говорил спокойно, но в словах его было столько горечи, что всех невольно охватывала жалость. Старые полковники и молодые герои последних битв смотрели на него с грустью и сочувствием; они понимали, какую тяжелую борьбу ведет с собою этот железный человек, как сильно должна страдать его гордость. Он, князь Божией милостью, он, воевода русский, сенатор республики, должен был отступать перед Хмельницким и Кривоносом, он, почти самостоятельный монарх, который еще так недавно принимал послов иностранных держав, теперь должен был сойти с поприща славы. Он, созданный для великих дел, сознающий свою силу, теперь поневоле должен признать свое поражение…
Заботы и тревоги сильно состарили Еремию. Он похудел, глаза его ввалились, в черном, как вороново крыло, чубе появились серебряные нити. Но по лицу разлилось какое-то великое, трагическое спокойствие; гордость еще заставляла скрывать страдания.